А Карельский - Утопии и реальность
Конечно, "Человек без свойств" - очень современное произведение, одно из самых новаторских в двадцатом столетии; однако за многими наиновейшими формами мышления и выражения проглядывает древний каркас. Пожалуй, ярче всего новаторство Музиля там и проявляется, где он изощренный аналитизм технической эры фокусирует как раз на давних и как раз на нерационалистических идейных комплексах.
К названному фонду традиции Музиль шел через атмосферу современной ему духовной культуры и ее предшествующего этапа. Здесь у него были два особенно глубоких впечатления. Первое - Достоевский; его он, по собственному признанию, в юности "горячо любил" - для сдержанного Музиля формула редчайшая, пожалуй, в ряду его литературных оценок и единственная. Второе Ницше; его он читал снова и снова, но это уже не была "горячая любовь" - это была неотвязная проблема, затяжной искус; случай не единичный - вспомним хотя бы Томаса Манна.
С осмыслением идей Ницше, в частности, связаны многие исходные положения музилевской этики. Уже в первой пробе пера - упоминавшемся наброске о "мсье вивисекторе" - очевидна ученически откровенная завороженность ницшевскими постулатами. "Исследователей и микроскопистов души" прославлял Ницше в книге "К генеалогии морали", о "вивисекции доброго человека" говорил в книге "По ту сторону добра и зла", ставя "доброго человека" в иронические кавычки. Этот афронт буржуазной посредственности с ее плоскими и к тому же насквозь лицемерными представлениями о "моральности", "доброте", вообще о человеческой природе всецело поддержал и Музиль; еще в набросках к заключительной части "Человека без свойств", захватывающей уже начало первой мировой войны, он саркастически писал: "Добрые люди за войну, а злые - против нее!"
Музиль мечтал об ином человеке, не похожем на современного. Но этот человек мыслился уже совершенно, во всем иным; такая радикальность предполагала, конечно, столь же радикальное - во всем! - отрицание человека "наличного", буржуазного. Опять - чистота эксперимента: только с "человеком без свойств", чей образ очищен от всех наслоений ложного развития, от шелухи века, можно начинать столь грандиозный опыт. Буржуазная цивилизация сформировала тип человека трафаретного, расчисленного - Музиль, этот "математик", сам отнюдь не чуждый "жару холодных чисел", против расчисленности как раз и протестует. Поэтому герой его произведений - по преимуществу человек расшатанный, вдруг осознавший непрочность всех традиционных, твердых критериев поведения и оказавшийся целиком в зыбкой атмосфере относительности и неопределенности.
Не удивительно, что эксперимент начинается с морали. Именно здесь, в области регуляции межчеловеческих отношений, раньше и болезненней всего обнаруживается сношенность тормозов, банальному сознанию кажущихся безотказными. Вот тут-то и соблазнила Музиля ницшевская софистика имморализма. Обыватели бездумно обольщают себя выхолощенными постулатами "добра" и "морали"; для знающего же человека зло не исчезнет оттого, что его не хотят замечать; во всяком случае, без знания зла, без этого опыта и испытания несостоятельно любое развитие.
В музилевской постоянной сосредоточенности на отклонениях от "норм" сошлись разные, хотя и взаимосвязанные импульсы: радикальное ниспровержение норм именно буржуазных, упование на новый, всеобъемлющий, не исключающий и отрицательных путей опыт познания как на залог становления нового человека. Есть в этой установке, конечно, и отдаленные отзвуки фаустовско-мефистофелевской диалектики доброго и злого начал в бытии и познании; если заглянуть еще дальше (что на определенном этапе сделал и Музиль), то подобная же диалектика по-своему отражалась в учениях мистиков (Якоба Бема, Эккарта); взвешивание возможности познания через сделку с дьяволом вообще ведь давняя забота германской духовности. И Ницше в Данном отношении проблему взял уже готовую, лишь заострил ее и, можно сказать, огрубил.
Музиль это, безусловно, чувствовал. Ницшевский "поворот винта" с течением времени казался ему все более сомнительным. И если поиски писателя на этом пути с самого начала нейтрализовались противоядиями, то, наверное, одним из них был Достоевский. Особенно часто Музиль вспоминал "Преступление и наказание", и это понятно: остроту проблематики он нашел здесь не меньшую, искус "преступления границы" выражен здесь с невиданной страстностью. Но как у Достоевского уже название его романа говорит о немыслимости "чистого" принципа зла, так и Музиль, проходя со своим героем зону "антиморали", постоянно имеет в виду грядущее возрождение, просветление человека - и возрождение не в ницшеанском "сверхчеловеческом" духе, а как раз в духе открытости всему человеческому и человечному: любви, сочувствию, состраданию. Просто - таково уж убеждение Музиля - слишком далек и тернист к этому путь.
Собственно говоря, конечный, идеальный образ человека для Музиля расплывчат, еще неуловим, неопределим. Не случайно одной из центральных опор всей его мировоззренческой и художественной системы становится категория "возможности". В ней, этой общей категории, внешне положительный, обнадеживающий смысл искусно снимает - а по сути, лишь маскирует внутренний всеобъемлющий релятивизм, неоформленность каких бы то ни было положительных критериев и "свойств". Все возможно потому, что все относительно. Расчет на грядущее лучшее состояние выводится прежде всего из того, что все сущее равно непрочно, необязательно, доступно отрицанию и достойно его. На этом философском фундаменте и строит одну за другой свои утопии герой "Человека без свойств"; один из них прямо называется утопией "эссеизма", то есть - от исходного значения этого слова ("попытка") - жизни "на пробу", жизни, открытой всему. "В необозримой протяженности времени, говорил Ульрих, - Бог создал не одну только эту жизнь, которой мы сейчас живем, она ни в коей мере не истинна, она лишь одна из его многих - и, будем надеяться, осмысленных - попыток, он не вложил в нее для нас, для тех, кто не ослеплен мгновением, никакой обязательности". Заголовком одной из начальных глав "Человека без свойств" Музиль делает сентенцию: "Если существует чувство реальности, то должно существовать и чувство возможности". Этим вторым чувством, говорит он, перспективней всего руководствоваться человеку в жизни. Музиль с присущим ему максимализмом настаивает, по сути, на изменении самого категориального статуса возможности: она у него перестает быть проекцией будущего и обретает право эмпирической реальности, становится атмосферой, в которой живет его герой и с законами которой он сообразуется так же, как другие сообразуются с законами объективного мира.
Но как ни соблазнительно это пьянящее ощущение свободы от всех условностей, писатель прекрасно понимает, что жизнь "по законам возможности" существует лишь "для себя", лишь для данного единичного человека и внутри его сознания; она ни к чему не обязывает других. Внешний мир - какой бы досадной помехой он ни был для расчетов утописта - существует, и если Музиль отрицает его ценность и истинность, то отнюдь не отрицает его наличности. Эта "одна из господних попыток" неудачна, но все-таки она основательна, тяжко весома, и другой пока не дано! Когда музилевский герой предпринимает иную, свою попытку, век ее оказывается недолог. Всякое соотнесение максималистической иррациональной утопии с реальным миром рано или поздно приводит к ее крушению.
Посмотрим теперь, какое сюжетное воплощение получала у Музиля концепция "иного состояния", как она развивалась от самого начала вплоть до трагического исхода.
В реальном мире модель бытия "по законам возможности" удобнее всего приложима к человеку молодому, еще только входящему в жизнь и не скованному узами окостенелых "свойств". На пороге жизни ощущение "открытости всему" лишь естественно. С молодого человека Музиль и начинает. "Душевные смуты воспитанника Терлеса" (1906) - так называется его первый роман. Он во многом автобиографичен и тем более помогает понять становление Музиля как мыслителя и художника.
У юных душ немало смятений, и в мировой литературе о том есть немало повествований. У Терлеса, воспитанника привилегированного закрытого интерната, главных смятений два. Одно из них вызвано математикой. В какой-то момент мальчик вдруг осознает всю странность математических операций с мнимыми числами, в частности с квадратным корнем из минус единицы. "Ты только подумай, - возбужденно говорит он приятелю, - в такой задачке в начале стоят вполне солидные числа, они выражают метры, килограммы или там еще что-нибудь осязаемое; это, во всяком случае, реальные числа. И в конце задачки стоят такие же. Но и те и другие связаны друг с другом благодаря чему-то, чего вообще не существует. Тебе не кажется, что это как мост, от которого остались только быки на обоих концах и по которому мы все-таки переходим так уверенно, как если бы он стоял целиком? У меня от таких задачек голова начинает кружиться; будто на каком-то отрезке ты идешь бог знает куда. Но самое тут непостижимое для меня - это сила, которая скрыта в такой задачке и которая так надежно тебя держит, что ты в конце концов оказываешься там, где надо" {Приводимые цитаты из романа "Душевные смуты воспитанника Терлеса" мы оставляем в переводе А. Карельского, не заменяя на соответствующие строки из перевода С. Апта. (Составитель).}.