Ольга Семенова - С новой строки
Когда мы возвращались, уже темнело. В домах за чистенькими с оборочками занавесками зажигался свет. Идти было удивительно легко и радостно.
- Никогда не бойся выйти на пробежку, - говорил отец, - даже если на улице холодно и промозгло, натяни кеды, ветровку и чапай, и ничего, если идет дождь. Поверь мне, нет ничего прекраснее преодоления самого себя. И пусть улицы пустынны и лужи кругом, и деревья гнутся от порывов ветра, и свет фонарей тускл и зыбок. Если ты будешь слушать шум дождя, то обязательно почувствуешь, что счастлива, потому что шум дождя - это прекрасно...
Время от времени мы заезжали в гости к отцовской кузине Вере и ее мужу Эдуарду Мнацаканову. Оба добры и деликатны. Эдик - корреспондент ЦТ, и еженедельно, смешно тараща глаза, обстоятельно вещает на Москву о политическом бесправии, безработице и забастовках, а по вечерам шепчется с Верой об ужасе, творящемся дома. Трагическая двуликость времени, что страшнее компромисса с собственной совестью?
В одно из воскресений ездим в Трир - на родину Маркса, в музей его имени. Такой подарок отец решил сделать своей маме - Галине Николаевне. Она коммунист с пятидесятилетним стажем и с гордостью носит значок "50 лет в рядах...", хотя отец в шутку утверждал, что по степени сознательности бабушка в партии лет семьсот. В музее мы ходим от экспоната к экспонату, возле генеалогического древа семьи Маркса, восходящего к 16 столетию (один из родоначальников - всеми уважаемый раввин), бабушка уже не может сдерживать переполняющих ее восторженных чувств и начинает громко рыдать. Отец, так никогда в ряды и не вступивший, сочувственно похлопывает бабушку по плечу и отходит в сторону, я давлюсь от смеха.
Просветленная бабушка вытирает слезы и счастливо улыбается.
- Мамочка, а что же делать с прадедушкой Маркса - раввином? - шутит отец.
- Тише, мальчик, это империалистическая пропаганда!..
Мы возвращаемся в Бад-Годсберг, по дороге отец останавливается в маленьких, раскинувшихся по берегу Рейна деревеньках, славящихся виноделием. Заводит меня в сады виноделов, а в холодных темных подвалах, заставленных почерневшими от времени винными бочками, перехваченными зелено-медными обручами, хозяин с мозолистыми руками и командным голосом обстоятельно рассказывает нам об урожае, о заморозках, хвалит виноград и наливает в крохотные рюмочки молодое, сразу же ударяющее в голову вино.
Размышления на темы Н. Г. Чернышевского Абраму Кричевскому.
Не знаю я,
Что значит "что"?
Почем торгуют "как"?
Зачем нам "почему"?
И для чего "не надо"?
Вопросы столь важны,
Столь прост на них ответ:
"Что - это просто "что",
"Как означает "как",
Синоним "почему" - "зачем",
А вообще - привет!
Вопрос мы разрешим,
Вопрос ведь не ответ,
Виновны только "да"
И не виновны "нет".
Наивен компромисс
Вопроса и ответа...
"Зачем?" - Вас в каземат!
"Как"? - В дальнюю тюрьму!
Услышь мою мольбу,
Не пария, но брата,
И "как" не виноват,
И "что" не виновато,
И для того "нельзя",
Что всем сейчас "не надо"...
У ШАГАЛА
Очень хорошо помню: восемьдесят первый год, юг Франции, полуденный зной, пронзительный запах трав и цветов, дорожка, извивающаяся между кустарниками, и большой белый дом - дом Марка Шагала.
Шагал, барон Фальц-Файн и отец сидят за столом - двери в сад открыты, поют птицы, отблески солнца на каменном полу, на потолке, на стенах, и картины, и... бесконечность толкований каждой.
Отец обмолвился о своем возрасте, дескать, много уже. Шагал, чуть заметно улыбнувшись, поинтересовался:
- Сколько же?
- Сорок девять, - ответил отец.
- А мне на двадцать больше, - неохотно признался барон. (Он подкрашивал волосы, ездил на гоночном "Мерседесе" и уверял знакомых девушек, что недавно только отпраздновал свое тридцатидевятилетие.)
Шагал, улыбнувшись уже открыто, ответил:
- Мальчишки вы.
Только вот глаза у него так и остались печальны. Живописцу тогда было девяносто два, и он писал, и хотел успеть сделать все, что задумал, хотя и понимал, что невозможно это: только сытая посредственность лениво прикидывает, как бы убить еще один день, а гению времени всегда не хватает. Говорили долго. И о том, как начинал еще в начале века Марк Григорьевич в России, и о том, как было потом, на Западе.
А Фальц-Файн рассказывал о своих поисках русских ценностей, похищенных гитлеровцами, и о друге Штайне, том Штайне, который во время поисков всегда был с ними, и тратил на поиски почти все свои сбережения. (Это он потом, не желая рассказывать друзьям о разорении, покончит с собой.) А отец говорил о России, о той России, начала восьмидесятых - помпезной, нищей, и все-таки прекрасной, как всегда.
А Шагал, о котором в энциклопедическом словаре сказано: "Французский живописец, автор фантастических иррациональных произведений", сухонький, смуглолицый от жаркого солнца, с седыми, но по-детски беззащитно взъерошенными волосами, слушал жадно, как ребенок - сказку.
Глядя на него, я тогда вспомнила одно из интервью с Барышниковым: элегантный, по-королевски достойный, он сказал: "Здесь у меня работа, дом, друзья, все. В России я оставил только маму, собаку и воздух".
Рядом с Шагалом сидела его жена - Валентина Бродская - хрупкая седая дама. Они поженились в 1952 году. Именно тогда шестидесятисемилетний живописец начал серию библейских сюжетов, состоящую из 17 полотен. Вначале не решался (боялся не успеть!). Она была уверена в его силах и не ошиблась: ныне эти шедевры выставлены в национальном музее в Ницце, выстроенном специально для них. Рядом была его статная, рыжеволосая, жизнерадостная дочь. Замуж она не вышла, жила с родителями, растворившись (отцовское слово) в творчестве Шагала.
Я была слишком мала для того, чтобы ощутить всю необратимость, а значит, трагичность времени, но, глядя на нее, подумала: "Что с ней будет потом?"
А возвращаясь от Шагала в маленький отель недалеко от Марселя, где мы остановились, спросила об этом отца.
- Что будет потом? - переспросил он.
- Да, как она сможет жить совсем одна? Что останется? Одиночество это же так страшно.
- Нет, - ответил отец, - страшно не будет. У нее останутся воспоминания. Если проживать все снова и снова, одиночество не подступится. Запомни, Кузьма, - пока у нас есть память - у нас есть все. - И я запомнила навсегда.
Есть возраст? Есть. А если "нет"?
Отвергни однозначность истин,
Тебе сегодня столько лет,
Как в Безинги подводных быстрин.
Есть возраст? Нет. А если "да"?
Но в Безинги бурлит вода,
Она умчит тебя туда,
Куда не каждому повадно,
Но ощущение отрадно:
Прозрачна с выси быстрина.
У РОДЕНА
Из неопубликованного рассказа
"Конец лета"
"Я очень тороплюсь, понимаешь? Мне надо успеть сделать все то, что я задумал. А я задумал многое. Когда есть дырка в легком и харкаешь кровью по утрам, тогда очень торопишься. Только людям творчества присуще великое чувство бессмертия.
Я боюсь не успеть. Хотя где-то понимаю, что сделанное мною, в иной ситуации, даже не останется тенью на стене дома, а попросту испепелится и исчезнет".
Живя в Германии, отец чем дальше, тем больше задавал себе бешеный ритм жизни, становясь большим европейцем, чем сами европейцы. Был точен как часы, презирал опоздания. Часто повторял сестре и мне: "Дисциплина прежде всего, не поддавайтесь российскому кайфу, умейте собраться в кулак. У американцев повсюду в офисах висят таблички - "Улыбайтесь и двигайтесь".
С великим уважением относясь к языку (толковый словарь Даля был настольной книгой), в то же время презирал русские пословицы "Поспешишь, людей насмешишь" и "Тише едешь - дальше будешь". "Это от лености, расхлябанности, а значит, от лукавого!"
Жил он будущим. Любил осень, потому что в ней чувствовал приближение весны. Всегда торопился сам и торопил всех. Опровергал библейское "Вначале было слово" и говорил: "Нет, вначале было дело!"
Все чаще сетовал на краткость времени, ему отпущенного, все позднее засыпал, за полночь засиживаясь за письменным столом, все раньше просыпался - уже в шесть утра полоска света пробивалась сквозь приоткрытую дверь отцовской комнаты. Он читал. Обожал "Евгения Онегина", по памяти цитировал всю пятую главу, особенно часто "А мы, ребята без печали, среди заботливых купцов...".
Мне по вечерам отец читал вслух "Мцыри" без аффектации и надрыва, очень спокойно, тихо и грустно. Я завороженно слушала, присев на краешек кровати. В комнате отца пахло табаком и лекарствами. На столике возле кровати стояла неизменная зеленая сумочка, доверху набитая сосудорасширяющими снадобьями и сердечными каплями - чуть только перемена погоды - у него обручем схватывало затылок, и сердце колотилось, как заячий хвост. Тогда он проглатывал пригоршню таблеток, которые сам себе назначал к врачам не ходил, отговариваясь отсутствием времени. И боль на время отпускала.