Василий Бетаки - Русская поэзия за 30 лет (1956-1989)
"На закате было особенно душно.
Приходили оловянные солдатики и стреляли из маленьких пушек.
Старший цедил какую-то штуку, дымила трубка… "
В контексте Аполлинера или Жамма эти строки находят точный адрес пространственный и временной: Франция. Первая мировая война. Более того — перед нами типичный человек "потерянного поколения", один из привычных для нас героев Хемингуэя, а может даже и Ремарка…
"Над Парижем грусть. Вечер долгий.
Улицу зовут «ищу полдень»".
Такая улица действительно есть. Её название — "Сherche-Midi" — начало поговорки, буквальный перевод которой — "искать полдень в два часа дня", а значит она примерно "искать не то и не там". И вся поэзия Эренбурга, потерявшего не только полдень своего мира, своего поколения, которое и само-то "потерянное", но потерявшего и свою страну породившую его поэтическую стихию, — эта его поэзия очень рано была поставлена перед выбором: либо, не став русским поэтом, стать советским, либо остаться французским поэтом
…Поэт выбрал первое. Выбрал по велению сердца., не вдумавшись в себя. Порыв романтики мировых катаклизмов — короткий и неглубокий — поддерживал в себе потом самогипнозом. И потому — чем далее, тем больше лгал себе. Уже в 1921 году он сделал этот выбор. И уйдя из французской культуры, в русскую так и не вошел, ибо не к ней шел, а к «советской». К безнационально-безликой. И первым шагом для этого было, естественно, предательство своего таланта. И удовольствовался он ролью винтика, пафосом этой роли, пафосом чьих-то, как ему казалось, великих дел, в чём и признался себе и читателям.
"Я не трубач. Труба. Дуй, время.
Дано им — верить, мне — звенеть,
Услышат все, но кто оценит,
Что плакать может даже медь?
Он в серый день припал и дунул –
И и безудержно завыл,
Простой закат назвал кануном
И скуку мукой подменил."
Это стихи ещё 1921 года. Уже в то время Эренбург осознает, что не тот путь выбрал, но обратно дороги уже не видит, и остается ему быть трубой чужой идеологии, и лишь в слабых попытках может он — и лет сорок будет еще — пытаться примирить непримиримое, и гипнотически уверять себя, что выбрал правильно
"И кто поймет, что в сплаве медном
Трепещет вкрапленная плоть,
Что прославляю я победы
Меня сумевших побороть."
(И поныне не пойму, как это их напечатали даже в шестидесятых годах? и даже пластинку патефонную выпустили…).
И когда молится он:
"пошли и мне неслыханную тяжесть,
чтоб я второй земли не захотел" –
то в этих словах просит он казни за то предательство себя, о котором лишь одна муза знает…
Что же оставалось ему, как не продолжать службу тому миру, в который он заставил себя поверить? Ведь ловушка захлопнулась довольно рано…
"Где же сказано, в какой графе,
На каком из верстовых зарубка,
Что такой-то си живал в кафе
И дымил недодымившей трубкой?"
Эти строки написал он в 23 году, «возвращаясь» в СССР и уже готовясь к тому, что больше не сидеть ему в кабаре «Ловкий кролик» на Монмартре. В обычной своей компании с Пабло Пикассо и ещё двумя тремя завсегдатаями «этого места, в самой середине», что своей духовной родины — Франции — уже никогда более не увидит, а получит вместо нее, может быть, "три аршина грубого холста на его последнюю потребу"…
И потому, в самоподогреваемом пафосе, он невероятно счастлив был, когда пятнадцать лет спустя был послан (или отпущен?) в Испанию. Во-первых, революционный пафос получил подкормку извне — участие в военных действиях, а точнее — в интригах коммунистов против других членов антифранкистской коалиции — и это косвенно оправдывало роковой выбор судьбы, а во вторых — кормило его поэзию, родившуюся в поражениях и горе Первой мировой. Кормило знакомым запахом беды и жертвы, запахом, который был для Эренбурга истинным "дымом отечества". Война ведь и была внетерриториальным отечеством "потерянного поколения" Рядом оказались и Орвелл, и Хемингуэй и многие многие из старых друзей…
Отчаяние, закат Европы, гибель ее в огне варварства, зажженном с двух концов — вот лейтмотив его испанских стихов. Не фразы о коммунизме или фашизме — их нет почти ни в одном стихотворении, но отчаяние европейца, попавшего между молотом и наковальней — вот суть стихов 38 — 39 годов. Мир рушится. А кто его рушит, уже не столь важно:
"Пулеметы, потом тишина.
Здесь я встретил тебя, война.
Одурь полдня. Глубокий сон.
Край отчаянья — Арагон. "
Да, Эренбург становится подлинным поэтом, когда забывает вбитый в себя самим собой пафос всего минутного, политического, и обретает хоть на миг возможность молитвенного состояния. И на этот миг он становится поэтом сострадания, а не певцом ходульной патетики. На этот краткий миг и в самой синтаксической структуре его стихов прорывается талмудическая традиция — жесткие русские ямбы звучат отчаянными еврейскими вопросами:
"Холодный ветер кружит пыль…
Зачем у девочки костыль?
Зачем на свете фонари?
И кто дотянет до зари?
Зачем живет Карабанчель?
Зачем пустая колыбель?
И сколько будет эта мать
Не понимать и обнимать?"
Нет в этих стихах обязательного, советского "мы" и " они", Есть страшное "не понимать и обнимать" — и не все ли равно уже теперь, кто виноват? Есть еще ощущение накануне конца мира:
"В сырую ночь ветра точили скалы.
Испания, доспехи волоча,
На север шла, и до утра кричала
Труба помешанного трубача."
Вслед за этой трубой — вроде как трубой архангела- возвещавшей конец его мира то есть Европы, вне измов и политики становится всё предметно искренним, невероятным:
…………………………………………………………..
"В ту ночь от слов освобождались песни,
И шли деревни, словно корабли."
И почти сразу вслед за братоубийственной гибелью Испании, которую возрождающейся не дано было ему увидеть, Эренбург описывает гибель Франции, преданой Петеном… Эти стихи, вероятно, усилены негаснущей памятью о собственном предательстве — о том, что он, Илья Эренбург — французский поэт предал себя, тем, что выбрал не русское нечто и не французское, а просто безнациональную жизнь советского винтика. И предав свое, глубинное, он старается быть верным хоть тому ужасу, который именует коротко "век". Век — в контексте Эренбурга — псевдоним всего того, чему он теперь служит…
"Перекликались слава и беда
Росли и рассыпались города,
И умирал обманутый солдат
Средь лихорадки пафоса и дат.
Я знаю, век, не изменить тебе…"
Вот таким обманутым солдатом и был он сам. И так — все тридцать лет оставшейся после этих стихов жизни…
Если в прозе кроме двух ранних книг («Хулио Хуренито» и «13 трубок») он исправно служит лжи "века", то в стихах он этого не может, как герой «Носорогов» Ионеско хотел бы стать носорогом… Но не смог…
В стихах вырывается у Эренбурга молитва отчаяния:
"Не дай доглядеть, окажи, молю, эту милость,
Не видеть, не вспомнить, что с нами в жизни случилось!"
Вот так и ищет полдень человек потерянного поколения, которому еще вдобавок пришлось, говоря его же словами, так и не стать одним из тех гренадеров, из знаменитой песни Беранже,
"Во Францию два гренадёра
из русского плена брели…".
А Эренбург продолжает:
"И я не француз на чужбине,
От этой земли не уйду",
уговаривает он сам себя… и не находя свой полдень — ибо час уже вечерний, поэт опять обращается к своей духовной родине к Франции:
"Прости, что жил я в том лесу,
что все я пережил и выжил,
что до могилы донесу
большие сумерки Парижа."
Так дважды потерян — вместе с поколением, и еще сам в своих чувствах, лишь перед смертью пришел он к простой истине, "что жизнь не вычеркнешь из жизни".
Даже у самого благополучного из поэтов сталинского времени, у царедворца и лауреата, жизнь оказалась трагедией…
2. ХАЙД ПЫТАЕТСЯ УБИТЬ ДЖЕКИЛА (Павел Антокольский)
Попытка отделить русскую литературу от химеры соцреализма сложна тем, что грань между ними проходит порой по самой сердцевине творчества того или иного писателя.
Павел Антокольский умер в возрасте 82 лет. Количество написанного им за полвека работы очень велико. Среди его стихов и поэм две трети, примерно, не читал никто кроме редакторов, но если от поэта остается жить хоть одна десятая написанного, то поэт все-таки есть!