Зинаида Гиппиус - Язвительные заметки о Царе, Сталине и Муже
— Кто вас научил? Что это?
Встреча с Дмитрием Сергеевичем, сейчас же после Вани. Отдохновение от глупости. Но зато страх за себя, оскорбление собою — ведь он сильнее и умнее? Через 10 дней после знакомства — объяснение в любви и предложение. Чуть не ушла от ложного самолюбия. Но опомнилась. Как бы я его потеряла?..
С Минским тоже тщеславие, детскость, отвращение: «А я вас не люблю!» И при этом никакой серьезности, почти грубая (моя) глупость и стыд, и тошнота, и мука от всякого прикосновения даже к моему платью!
Но не гоню, вглядываюсь в чужую любовь (страсть), терплю эту мерзость протянутых ко мне рук и… ну, все говорить! горю странным огнем влюбленности в себя через него. О, как я была рада, когда вырвалась весной на Ривьеру, к Плещееву, из-под моих темных потолков.
(Плещеев — скучно, неважно.)
Зачем же я вечно иду к любви? Я не знаю; может быть, это все потому, что никто из них меня, в сущности, не любил? То есть любили, но даже не по своему росту. У Дмитрия Сергеевича тоже не такая, не «моя» любовь. Но хочу верить, что если кто-нибудь полюбит меня вполне, и я это почувствую, полюбит «чудесно»…
«Подумаешь! У всякого своя боль. Вот у меня кашель, например..»
Минский, после всех разрывов, опять около меня. А я даже и в себя через него больше не влюблена. Держу потому, что другие находят его замечательным, тоже за цветы и духи. В бессильности закрываю глаза на грязь его взоров.
Червинский — другое.
После первого, полуслучайного поцелуя в дверях — я ужасно хорошо влюбилась. Было темно, я провожала Минского в третьем часу. От него недурно пахло, духами и табаком. (Душиться, говорят, дурной тон, но я люблю.)
Скользнула щекой вниз по его лицу и встретилась с его нежными и молодыми губами.
Я дурно спала и улыбалась во сне.
Вот и отлично бы, а я не удовольствовалась. Как я знаю, что он ничтожен? А если нет? Если может не флирт — а любовь? Нет, не могу флирта. Стыжусь.
Он сказал мне раз, тоже в дверях: «Зина, пришло большое.» Нет, не верю. Не влюблена в его любовь.
Господи, как я люблю какую-то любовь. Свою, чужую — ничего не знаю.
Да, верю в любовь, как в силу великую, как в чудо земли. Верю, но знаю, что чуда нет и не будет. Сегодня сижу и плачу целый вечер. Но теперь довольно. Я потому плакала, что Червинский написал несколько нежномилых строк, а они так не шли к моему настроению, точно их офицер писал. Да и офицер их не написал бы, если б любил.
Хочу того, чего не бывает.
Хочу освобождения.
Я люблю Дмитрия Сергеевича, его одного. И он меня любит, но как любят здоровье и жизнь.
А я хочу. Я даже определить словами моего чуда не могу.
Не буду писать Червинскому. Слишком безнадежно. Я останусь одна со своим безумием.
Все наперекор себе, все наизнанку, боюсь грубого, отвратительного, некрасивого — а тут все грубо и некрасиво. Отдать свою душу не тому, чему хочешь отдать, — а чему не хочешь, вот где беспредельная гордость и власть.
И только для себя, потому что ведь никто не узнает, чем это было для меня. Я буду для других только одна из многих самоотверженных женщин. Любвеобильное, альтруистическое, женское сердце. Господи! Нет. Я сумасшедшая.
У меня много тоскливой, туманной нежности. Я так редко нежна.
Опять этот Минский, обедает у нас, ерзает по мне ревниво жадными глазами, лезет ко мне. Не могу. И не могу не мочь.
Я улыбаюсь от злости.
У Репина было отвратительно скучно. Те, Шишкин, Куинджи, Манасеин, Прахов, Тарханов — старье, идолы глупости. Тромбон — Стасов, Гинцбург, рожи-дамы.
Нет жизни, нет культуры.
Что бы сделать с собой?..
Нет красивых и чистых отношений между людьми (разве только духовными). Нет чуда, и горько мне, и все в темноте.
Я написала Червинскому письмо. Я сказала все, что думала. И как переменились мои мысли. Я говорила, что надо проститься, надо оборвать отношения сразу.
Просила прийти вечером, 17-го марта (ровно 4 месяца). Когда получила в постели записку с одним словом: «приду» (я не хотела других слов) — мне стало так жаль себя, что расплакалась. Но потом стыдно сделалось самой.
Плохо спала. Рано проснулась. Целый день ходила. Вечером поехала во Французский театр. И когда вернулась — была измучена и физически, и нравственно.
Он ждал меня. А я ничего не чувствовала, кроме досады.
Я знала, что мы расстаемся серьезно. Но теперь даже мне хуже, чем тогда.
Мучительный вечер! Этого человека я не понимаю. Не понимаю, любит он меня или нет. И он меня определенно не понимает.
(Например, он совершенно не понимает, что это не плохо, что я ему никогда не говорю «люблю». Чудесной, последней любви нет; так наиболее близкая к ней — неразделенная, т. е. не одинаковая, а разная с обеих сторон. Если я полюблю кого-нибудь сама; и не буду знать, любит ли он, — я все сделаю, чтоб и не знать, до конца. А если мне будет казаться. не захочу, убью его любовь во имя моей. Ведь все равно он не сможет так, как я. Вздор! Если полюблю — поверю, что сможет. Вера неотделима от любви. Да пусть. Поверю, а действовать стану по знанию, а не по вере.) Господи, дай мне то, чего мне надо!
Ты это знаешь лучше меня. Вся душа моя открыта, и Ты видишь, она страдает. Я не скрываю, что хочу много. Боже, дай мне много. То, подлое во мне, что, я слышу, шевелится — ведь Ты же дал мне. Ну, прости, если я виновата, и дай мне то, чего я хочу. Мне страшно рассердить Бога моими жалобами. И еще мне стыдно. Неужели это все — от жалкой причины отъезда Червинского?
Два слова о Минском. Я о нем здесь забыла. Это — другой человек. Что с ним? Он или так любит меня, что имеет силу, или вообще имеет силу. Если б он всегда был такой! И мое отношение к нему меняется. Ни отвращения, ни злобы.
Такая боль, что от нее слезы выступают на глаза, и она длится, и от продолготы боли теряешь сознание времени.
Не раненое ли это самолюбие? Не от самой ли боли и боль?
Я — и Червинский!
Жесткая боль, тесная боль, горячая боль. Так разве страдают от любви? Червинский прислал письмо из Венеции. Не распечатала его. Отдам ему. Вижу в письме на свет веточку ландышей и несколько слов: «Брожу растерянный, тоскующий… Какое было бы. Умоляю одну строчку… в Рим… Не могу ничего не знать о вас…»
Бедная веточка, бедные слова! Нет любви, нет ни у кого резкого, сильного, громового слова. О, если бы я любила!..
Успокой, Господи, мое сердце.
К лету я успокоилась и забыла о Червинском. Мы переехали в Лугу.
Я скучала, но у меня рождались новые, страшные мысли о свободе… Должно быть, не очень они были еще сильны тогда — бесплодные мысли!
С Минским я кончила тогда же, весною. Тоже как-то трусливо кончила, сама к нему ходила в Пале-Рояль, жалела, а потом забегала вперед и писала письма о разрыве. На последнее, решительное, он не ответил и уехал. Больше ничего о нем не знаю.
Зачем Червинский приехал к нам в Лугу? К маме? Но он мог бы подождать до осени. Не знаю.
Приехал в день нашего (меня и Дмитрия Сергеевича) отъезда по делам в СПб.
Я все-таки волновалась, укладывая чемоданчик. Цвела сирень, я чувствовала себя хорошенькой и свежей и думала: «А ведь он любит меня еще!» Я приходила и уходила, звеня ключами. Он сидел в столовой, черный, располневший, бритый…
В Петербурге он должен зайти ко мне (я просила).
Он пришел. Белый вечер, пустая квартира, Дмитрий Сергеевич, брат Николай.
— Я на минуту, — сказал Червинский, входя, — я занят.
Время шло, было неловко, но я вызвала его в другую комнату.
— Вот ваше письмо, я его не читала. Возвратите мне мое, последнее.
Он схватил бедное письмо, с той веточкой ландышей, и злобно разорвал его.
— Теперь я знаю, вы не могли ответить, вы не знали, как ответ мне был нужен. На это письмо нельзя было не ответить. Ваше я возвращу. Тогда я не мог.
— А теперь…
— Теперь оно мне больше не нужно…
Я сделалась кротка и печальна. Разве я не предупреждала его честно, что не буду отвечать на письма? Я говорила о моих «мечтах», о боли. У меня почти нет враждебности к нему. Прежнее чувство неприкосновенно, все, что было. Разве можно изменяться? Мне нравилась моя роль — resignee. Не знаю, где кончалась искренность и начиналась ложь. Я волновалась.
Он ходил по комнате, желтый, мрачный.
— Вы бросаете другой свет. Но моя враждебность создалась постепенно. Я так работал над собой. А теперь — кончим эту аудиенцию. Все сказано. (Это он — мне сказал, а я пишу).
Мы еще пили чай при белом свете. Я уже не могла выйти из роли покорной страдалицы. Я звала его в Лугу.
Уезжая, я оставила ему письмо. Зачем? О, эти мои письма! О, как они меня жгут, каждое, даже невинное, не содержанием, а самим фактом!.. Люблю свои письма, ценю их — и отсылаю, точно маленьких, беспомощных детей под холодные, непонимающие взоры. Я никогда не лгу в письмах. Никто не знает, какой кусок мяса — мои письма! Какой редкий дар! Да, редкий. Пусть они худы — даю, что имею, с болью сердца, с верой в слова. Из самолюбия писем не пишу, но после они обращаются на мое самолюбие, и я это знаю, и жертвую самолюбием — слову.