Франсуа Мориак - He покоряться ночи... Художественная публицистика
Деревня — усыпальница для тех, кто мне дорог. Среди столичного шума их голоса не достигали моего слуха; но здесь ты со мной, мой бедный, маленький друг; когда-то мы вместе бродили по этой аллее, сиживали под этим дубом, рассуждали о смерти.
Твоих ушей так никогда и не коснулся столичный шум — скрежет тормозов, гуд подземки, телефонные звонки; но то, что ловит мой слух нынче вечером, когда я вышел на балкон комнаты, где ты просыпался от разлитого вокруг радостного птичьего многоголосья и колокольного звона, — уханье совы, журчание ручья, собачий лай, кукареканье петухов, внезапно всполошившихся во всей округе, — все это те же звуки, что наполняли прежде твой слух. Теми же остались и запахи — смолы, воды, гнилых листьев. Жизнь имеет здесь тот же вкус, тот же аромат, которыми наслаждался ты, пока был жив.
Ланды, мой песчаный край, до сих пор не переменились, не переменятся и впредь. Это отличает их от многих других мест. Их невзрачность отпугивает чужих.
У очень уж красивых мест та же участь, что у хорошеньких женщин, пользующихся успехом: окружающие портят их своим вниманием, они сами наносят себе вред, стремясь стать еще привлекательней.
Роскошные морские и океанские побережья, однажды обнаруженные и с тех пор не выходящие из поля зрения литераторов, хиреют и тускнеют под пятой фанатиков. По ним проложены шпалы, асфальт, они оглашаются трамвайными звонками. Ненасытная влюбленность пришельцев возводит все более высокие сооружения из стекла и бетона.
Подобно Шалон-сюр-Марн, обезображенному постройкой казарм, чудесные приморские города задыхаются под натиском шикарных отелей — тех же казарм, с той лишь разницей, что там отбывают свой срок богачи.
Места, описанные Вергилием, превращаются в адские кущи для богатых старух. С высоты своих утесов одинокие оливы наблюдают за разъезжающими в авто размалеванными мумиями, которым из всех удовольствий уже давно доступны лишь те, которые получаешь за столом (пища, рулетка).
Время от времени эти гарпии накидываются на что попало — например, поедом едят лифтера или коридорного.
Жалкие остатки, источающие смрадный запах тухлой рыбы, — вот во что превратились охапки цветов, разбросанные по всему городу по случаю праздника Тела господня. Где ты, буйство красок, чудесный аромат свежих растений?
Взгляни на эту вереницу автомашин на дороге: их пассажирки, одетые и обутые так, что им и шагу не ступить, роскошью своего образа жизни приговоренные видеть мир лишь сквозь автомобильное стекло, упакованы в своих железных ящиках более надежно, чем цветы, предназначенные для религиозного празднества в Ницце.
Ты идешь по самой кромке берега, стремясь не замечать тех наростов цивилизации, что его обезображивают; как хотелось бы тебе видеть побережье, ломаной линией врезающееся в воды языческого моря, таким, каким оно впервые предстало финикийцам! Вон показался голый мыс, открытый всем ветрам, возможно безлюдный... Увы! С самой его оконечности во всю ширь своего мертвенно-бледного лика на тебя воззрился особняк. Ты силишься поскорей затеряться среди его страдающих атаксией обитателей. А на обратном пути становишься объектом пристального внимания все тех же автомашин, прощупывающих дорогу огнями фар.
Есть и другие, менее многолюдные края, но даже они в летнее время превращаются в места паломничества горожан и потому загрязняются.
А кому придет в голову провести отпуск в моих Ландах, в моем нетронутом, труднодоступном краю? Здешние дороги никуда не ведут: ими пользуются разве что погонщики волов и мулов, доставляющие крепеж для шахт.
У моего края слишком неприветливая наружность, чтобы удержать тех, кто его пересекает. Из-за бесчисленных сосен глаз лишен возможности видеть горизонт и потому вынужден высматривать сквозь головокружительные верхушки стволов узкие просветы неба.
Порой по причине лесного пожара или вырубки леса очищается и большая полоска неба, но стоит взгляду обратиться дальше, как он повсюду натыкается на черные мачты сосняка.
В других местах, чуть дальше, в каком-нибудь десятке лье, плодородная почва по берегам Гаронны пробудила в людях собственнические инстинкты: каждый выгородил себе участок земли и принялся его обрабатывать.
А эта бескрайняя песчаная равнина, где прежде, до того как сосны и смола оздоровили здешний климат, свирепствовала лихорадка, манила лишь пастухов. Пастухами, пригнавшими сюда свои стада из Беарна, были и мои предки. Владея территорией в тысячи гектаров, они жили не лучше своих испольщиков. Моя бабка, тогда совсем еще юная, впервые прочла романы Александра Дюма при свете смоляной свечи, подвешенной над очагом. До Бордо она добиралась так: сначала муж, усадив ее верхом позади себя, довозил ее до местечка Преньяк, что на берегу Гаронны, а там она пересаживалась в лодку и заканчивала свой путь по воде — «движущейся дороге».
Случалось, лошадей не хватало, и тогда для путешествия приспосабливали повозку, запряженную быками: для этого над ней растягивали белую простыню, в повозке устанавливали скамьи. Так и пускались в бесконечный, утомительный путь: ничего не изменилось со времен королей-лентяев. Священников и тех не было: моя бабка впервые причастилась в день свадьбы. Такая это была пустыня.
В затерянном среди лесов или виноградников поселке любви дышится привольней, чем в Париже.
На улицах большого города страстный призыв плоти не воспринимается нами: в какой-то степени это связано с тем, что избыток яда нас «митридатизирует» *. В Париже столько женщин, что перестаешь замечать их, столько зовущих взглядов, что перестаешь обращать на них внимание.
В деревенской тиши человеку более внятен зов плоти.
На природе ощутимее желание, присущее всему живому, оно во всем — и в облачке пыльцы, напитавшем воздух серой, и в сладострастном ветерке, всколыхнувшем полянку, и в согнувшейся под тяжестью пары пичуг ветке, и в том, как вечерами твой сад заполняется молодыми людьми, привлеченными хорошенькой девушкой, что служит у тебя.
Ты ощущаешь, как и по твоим жилам разливаются живительные соки, и включаешься в этот всеобщий процесс.
В Париже сердечные дела поставлены так, что любовь лишается своего первоначального смысла, а на природе она оборачивает к нам бесхитростное цветущее лицо, с которого слетели все метафизические румяна — вот мы уже и смущены.
Деревенские жители столь же невинны и простодушны в проявлении своих чувств, как и животные.
В моем родном краю матери становятся наперсницами своих влюбленных дочерей. Целомудрие там не попирается, его просто нет в помине.
Добродетель самого строгого кюре всеми ставится под сомнение.
— Когда я думаю, госпожа Дюкасс, что меня подозревают...
— Полноте, господин кюре, пусть их болтают, вы молоды... вольны распоряжаться собой...
— Как, госпожа Дюкасс! Вы, надеюсь, не думаете...
— Вы хозяин своим поступкам, так ведь? И раз вы никому не мешаете...
— Но позвольте, госпожа Дюкасс, еще раз клянусь вам...
— Понятно, понятно, господин кюре! Неужели в ваши годы вы не имеете права...
Никакой возможности что-либо доказать.
Природа неторопливо лепит по своему образу и подобию тех, кто весь век не расстается с ней; она их закаляет, приучает без жалоб сносить причуды своих слепых стихий; они в прямом смысле слова живут растительной жизнью. Живут по звездам: чуть стемнело — и дальнейшее бодрствование теряет для них какой-либо смысл; с первыми лучами солнца они, как и животные, возобновляют свою жизнедеятельность, как и те, охотятся, роют землю; лишь солнце да дождь омывают их. Они срослись с землей, безропотно возвращаются в ее лоно сами и не любят, чтобы задерживались на этом свете сверх меры их предшественники. Родные вызывают доктора к старику только ради приличия, причем тогда, когда отпали сомнения, что визит этот будет первым и последним и что старику ничто уже не поможет.
Однажды вечером мальчуган приходит звать доктора к постели больного деда. «Ты по крайней мере уверен, что он еще не преставился?» — с недоверием спрашивает доктор. Мальчуган энергично трясет головой. Зима, ночь, кругом ни зги. В кабриолете по ухабистой дороге пускаются они в путь. Затем дорога кончается, начинается песок. Добравшись до хутора, доктор привязывает лошадь к сосне в нескольких метрах от дома и крадучись направляется к двери. Из-за нее доносятся хохот, песни на местном диалекте, хлопанье пробок — веселье по случаю смерти старика в самом разгаре. Постреленок со всех ног бежит в дом предупредить о приходе доктора. Вмиг смех сменяется плачем, песни — горькими рыданиями и причитаниями.
Деревенским жителям некогда ухаживать за больными, земля поглощает все их время. Поэтому с теми обычно обходятся так: в их комнате задергивают занавески на окнах и вокруг постели, и больные день-деньской проводят без воздуха и света.