Иосиф Бродский - Сочинения Иосифа Бродского. Том VII
Не в силах ее исправить, он помогает ее переносить. Одним облаком меньше — пусть в одной голове — уже большое улучшение, примерно как убрать со лба «осязаемый жар». Гораздо большее улучшение заключается в мысли, что именно способность к выбору есть отличительный признак человека; и, следовательно, выбор есть законная потребность нашего вида — а это бросает вызов слабоумным попыткам втиснуть человеческие авантюры в исключительно моральные рамки правильного и неверного.
Конечно, в сказанном заметны преимущества заднего ума, уже отточенного чтением Берлина. Однако мне кажется, что и семнадцать лет назад, только с «Ежом и Лисой» и «Четырьмя статьями о свободе» в голове, я не мог иначе воспринимать этого писателя. Еще до конца чаепития в «Атенеуме» я понял, что специальность этого человека — чужие жизни, ибо зачем еще шестидесятитрехлетнему английскому лорду беседовать с тридцатидвухлетним русским поэтом? Что такого я мог бы ему сказать, чего он уже так или иначе не знал?
Все же я думаю, что сидел перед ним в тот солнечный июльский день не только потому, что предмет его занятий — жизнь ума, жизнь идей. Идеи, конечно, обитают в людях, но их можно добывать и у облаков, у воды, у деревьев; в конце концов — у упавшего яблока. И я, в лучшем случае, тянул на яблоко, упавшее с ахма-товского дерева. По-моему, он хотел меня увидеть не из-за того, что я знал, а из-за того, чего я не знал, — положение, в которое он, похоже, довольно часто попадает при встречах с большей частью мира.
Говоря менее резко, если не менее автобиографично, с Бер-линым миру открывается еще один выбор. Этот выбор состоит не столько в следовании его советам, сколько в усвоении его манеры думать. В конечном счете, его концепция плюрализма — не проект, а скорее отражение всеведения его собственного необычного ума, который действительно кажется и старше, и щедрее того, что он наблюдает. Иными словами, это всеведение мужественно, и поэтому ему можно и нужно подражать, а не только аплодировать или завидовать.
Позже, тем же вечером, за ужином на первом этаже у Стивена Спендера, Уистан спросил: «Ну, как все прошло с Исайей?» И Стивен сразу же сказал: «А что, он действительно хорошо говорит по-русски?» Я начал, на своем изуродованном английском, долгий рассказ о благородстве старопетербургского произношения, о его сходстве с оксфордским самого Стивена, и что в словаре Исайи нет противных сращений советского периода, и что его речь совершенно индивидуальна, но тут Наташа Спендер прервала меня: «Да, но он говорит по-русски так же быстро, как по-английски?» Я посмотрел на лица этих трех людей, знавших Исайю Берлина дольше, чем я успел прожить, и засомневался, стоит ли продолжать мои рассуждения. Решил, что не стоит, и ответил: «Быстрее».
1989
ПОЭЗИЯ КАК ФОРМА СОПРОТИВЛЕНИЯ РЕАЛЬНОСТИ
1
Судя по всему, XX век, через десять лет кончающийся, справился со всеми искусствами, за исключением поэзии. Говоря языком менее хронологическим, но более выспренним — история сумела навязать искусствам свою реальность. То, что мы понимаем под современной эстетикой, есть не что иное, как шум истории, заглушающий или подчиняющий себе пение искусства. Всякий -изм прямо или косвенно свидетельствует о поражении искусства и есть шрам, прикрывающий срам этого поражения. Говоря еще грубее, бытие оказалось способным определять сознание художника, первое доказательство чему — средства, которыми он пользуется. Всякий разговор о средствах есть сам по себе признак адаптации.
Убеждение, что экстренные обстоятельства требуют экстренных средств выражения, угнездилось повсеместно. Древним грекам, несколько менее древним римлянам, людям Ренессанса и даже эпохи Просвещения это показалось бы диковатым. До новейшего времени средства выражения в самостоятельную категорию не выделялись, и иерархия среди них отсутствовала. Римлянин читал грека, человек Ренессанса читал грека и римлянина, человек эпохи Просвещения — греческих, римских и возрожденческих авторов, не задаваясь вопросом о соотношении гекзаметра и описываемого предмета, будь то Троянская война, приключения в спальне, адриатическая фауна, религиозный экстаз.
Ссылка на опыт двух мировых войн, термоядерное оружие, социальные катаклизмы нашей эпохи, апофеоз форм угнетения — в качестве оправдания (или объяснения) эрозии форм и жанров комична, если не просто скандальна своей диспропорциональностью, что касается литературы, поэзии в частности. Человека непредвзятого коробит от этой горы тел, родившей мышь верлибра. Еще более коробит его от требований признания за этою мышью статуса белой коровы во времена менее драматические, в период популяционного взрыва.
Для чувствительного воображения нет ничего привлекательней заочной трагедии, обеспечивающей художника кризисным мироощущением без непосредственной угрозы для его собственной анатомии. Изобилие школ и направлений в живописи, например, приходится именно на периоды сравнительного миролюбия и благоденствия. Это, конечно, можно приписать попыткам оправиться от пережитого потрясения или разобраться в оных. Более вероятно, впрочем, что человек, переживший трагедию, не осознает себя ее героем и мало заботится о средствах ее выражения, являясь таковым сам по себе.
Атомизация и раздробленность современного сознания, трагическое мироощущение и проч. представляются сегодня столь общепринятой истиной, что выражение их и употребление средств, об их присутствии свидетельствующих, превратилось уже просто-напросто в требование рынка. Предположение, что диктат рынка есть по существу диктат истории, не будет столь уж бессердечным преувеличением. Требование новаторства в искусстве, равно как и инстинктивное к нему стремление художника, свидетельствует не столько о богатстве воображения художника или возможностях самого материала, сколько о зависимости искусства от рыночной реальности и стремлении к ней приблизиться.
Алогизм, деформация, беспредметность, дисгармония, бессвязность, произвольность ассоциаций, поток подсознания — все эти элементы современной эстетики, взятые порознь или в комбинации, теоретически призванные выразить особенности современной психики,— наделе категории сугубо рыночные, о чем соответствующий прейскурант и свидетельствует. Предположение, что мироощущение современного художника сложнее и богаче его аудитории (не говоря о его предшественниках на том же поприще), в конечном счете, недемократично и неубедительно, ибо любая человеческая деятельность — как в момент катастрофы, так и впоследствии — основана на необходимости и поддается интерпретации.
Искусство есть форма сопротивления реальности, представляющейся несовершенной, и попытка создания альтернативы оной — альтернативы, обладающей, по возможности, признаками постижимого — если не достижимого — совершенства. В тот момент, когда оно отказывается от принципа необходимости и постижимости, оно сдает свои позиции и обрекает себя на функцию чисто декоративную. Именно эта участь постигла значительную часть европейского (и русского) авангарда, чьи лавры не дают спокойно спать столь многим и поныне. «Лавры» и «авангард» — понятия опять-таки сугубо рыночные, не говоря о поразительной естественности, с которой абстрактные откровения великих авангардистов переходят в обои.
Идеи «новых средств», художника, идущего «впереди прогресса», и т. п. суть эхо романтического представления об «избранничестве» художника, о его роли «демиурга». Предположение, что художник ощущает, постигает и выражает нечто, простому смертному недоступное, не более убедительно, чем что его ощущение физической боли, голода или сексуального удовлетворения интенсивнее, чем у обывателя. Подлинное искусство всегда демократично именно потому, что не существует более общего знаменателя — у общества и у истории,— чем ощущение несовершенства реальности, чем поиск лучшего варианта. Будучи искусством безнадежно семантическим, поэзия гораздо демократичней своих сестер; убедительный пример тому — Томас Венцлова.
2
Достаточно бегло перелистать книгу, находящуюся в руках польского читателя, чтобы заметить присутствие в стихотворениях Томаса Венцловы тех элементов поэзии, которые в подобных изданиях все чаще отсутствуют. Речь идет прежде всего о размере и рифме — о том, что сообщает поэтическому высказыванию форму. Венцлова — поэт в высшей степени формальный; эпитет этот таит опасность быть отождествленным в сознании современного читателя, воспитанного на низкокалорийной диете свободного стиха, с традиционностью в ее негативном значении.
Формальность и традиционность — вещи разные. Традиционным (в негативном, но далеко не единственном смысле этого слова) поэта делает не форма, но содержание. Однако довольно прочесть две строчки Венцловы, чтобы понять, что имеешь дело с современником, с человеком века именно двадцатого. Что заставляет такого человека, может спросить воспитанный на вышеупомянутой диете читатель, пользоваться формальными средствами, представляющимися архаическими и грозящими сверх того его, читателя, отвратить? Не сужает ли он намеренно круг, пользуясь этими средствами, вместо того, чтоб его расширить посредством новаторского отказа от формального стиха?