Лев Рубинштейн - Причинное время
Для нас, что ли, является новостью, что многие, очень многие испытывают самую настоящую эйфорию от того, что им на самом высоком уровне позволили наконец-то появляться на публике без штанов?
Поводов для тоски, для уныния, для мучительного ощущения собственного бессилия, для острого ощущения стыда в наши дни много.
А вот все равно не надо унывать! И не надо говорить о “слишком тонком слое”. Он тонок, этот слой, правда. Но он есть. И всегда был. Даже в годы моей юности, когда казалось, что этот “слой” помещается в одной комнате. И он всегда будет. И этот самый слой, сколь бы тонок он ни был, собственно говоря, и есть общество, если, конечно, под обществом понимать совокупность людей, посредством персональных усилий сохраняющих ориентацию во времени и в пространстве, в мировой истории и в родном языке, в базовых, обязательных для всех и для каждого нравственных категориях, а не в “суверенных”, колхозно-барачных, родоплеменных, приблатненных “скрепах”. А полагать, будто эти зашкаливающие рейтинги свидетельствуют о народном согласии и об общественном здоровье, — это как быть уверенным в том, что чем выше температура тела, тем человеку лучше.
Не о Сталине
Кинокартин или спектаклей, где фигурировал бы товарищ Сталин, я практически не помню. Смутно помню лишь какой-то фильм. Кажется, он назывался “Оборона Царицына”. То есть не кажется, а именно так он и назывался. И в этом фильме ничего и никого, кроме медленно прохаживавшегося вокруг стола с трубкой в руке усатого человека, я не запомнил. Можно считать, что и не видел я ничего.
Подвижный образ Сталина мне, повторяю, практически не попадался. А вот его статуарный образ, его бюсты и монументы, обильная и разнообразная его иконография служили постоянным, неугасимым фоном моего раннего детства. Даже и слово “портрет” в моем представлении означало “Сталин”. Сам я этого не помню, но мама рассказывала, что, рассматривая и листая школьные учебники моего старшего брата с разными портретами, я приговаривал: “А этот Сталин — Пушкин. А этот Сталин — Ломоносов. А этот Сталин — Мичурин”.
Портреты Сталина, особенно цветные, особенно те, что в “Огоньке”, мне очень нравились. Смысловым же центром любой композиции мне всегда виделись усы. Именно они. Не лучащиеся мудростью и добротой, слегка прищуренные глаза, не золоченые погоны с исполинскими звездами на них, не благородная — волосок к волоску — седоватая шевелюра. Нет, именно усы.
Однажды мама обнаружила, что на всех страницах недавно подаренного мне альбома для рисования был один и тот же повторяющийся сюжет. Усы. Только лишь усы, раскрашенные разными цветами — красным, желтым, синим, фиолетовым, зеленым, снова красным. Я бесконечно повторял эти усы в тщетной попытке добиться идеальной, но издевательски ускользающей от меня симметрии. Я еще не понимал тогда, что идеальная симметрия нерукотворна и что смысл всякого живого художества заключен в том числе и в конструктивном ее нарушении.
Много лет спустя, увидев альбом Хокусая “Тридцать шесть видов Фудзи”, я, конечно же, вспомнил об этих сталинских усах.
Но это сильно позже. А вот тогда, когда мама обнаружила мои “тридцать шесть видов”, она страшно испугалась, отняла у меня этот альбом и под мощный аккомпанемент моего отчаянного рева сожгла его в печке.
В наши дни не может, конечно, не возникнуть законный вопрос: а почему это, собственно, было понятно, чьи именно усы я изображал?
Но тогда вопрос о владельце усов, примерно так же, как и об отдельно взятой улыбке Чеширского кота, не стоял. Чьи, чьи… Понятно чьи! Не надо задавать глупых вопросов!
Вокруг вырванных из иконографического контекста “усов” автоматически, сам собой воссоздавался образ их, может быть, и не единственного, но безусловно главного обладателя. А этот образ, оснащенный зелеными или фиолетовыми усами, получался, мягко говоря, не слишком каноническим, а потому чреватым для его создателя легко предсказуемыми последствиями.
Фильмов, где бы фигурировал Сталин, я, как уже было сказано, в детстве практически не видел. Да их и не было вплоть до семидесятых годов — времени робкой, трусоватой и оттого особенно противной ресталинизации. В тогдашних бесконечных и мало отличных друг от друга киноэпопеях на военную тему стал возникать Сталин — не то чтобы положительный и не то чтобы отрицательный, а, так сказать, “неоднозначный”. Но тогда я уже был взрослым и эти фильмы не очень-то смотрел.
А вот сталиниана сталинского времени нигде не шла. Ни в кино, ни по телевизору. И знал я об этих эпохалках в основном из воспоминаний старших друзей. Особняком там значился совершенно, судя по всему, выдающийся по своей мифологической мощи шедевр, который назывался “Падение Берлина”.
Кое-что про него я знал. Знал, например, о том, что фильм был снят в 1949 году режиссером Чиаурели по сценарию сталинского лауреата Павленко, известного не только лауреатским романом с простеньким названием “Счастье”, но и небесполезной для обеих сторон сердечной дружбой с органами.
Кое-что знал, но фильма до поры до времени не видел.
И все-таки я его увидел. Хотя и не целиком. Это произошло зимой 94-го года. Я включил телевизор в тот момент, когда эпопея клонилась к величественному закату, к апофеозу, к финальной сцене, где самолет с вождем прилетает в поверженный Берлин и садится на площадь перед Рейхстагом — а куда же еще вы хотели бы, чтобы сел самолет.
В этой сцене великий вождь выходит из самолета в белом маршальском кителе и спокойно, неторопливо и вдумчиво идет вдоль рядов бывших военнопленных в полосатых одеждах. Его восторженно приветствуют люди разных национальностей — представители освобожденных народов Европы. Освобожденные народы, симметрично — наподобие тех самых злополучных усов — расположившиеся по обе стороны от величественной фигуры своего освободителя, стройно, как оперный хор, не скрывая слез и дисциплинированно соблюдая живую очередь, выкрикивают слова благодарности.
Слова эти звучат на разных языках, но слово “Сталин” понятно каждому.
Явно не предусмотренный создателями этой вампуки комический эффект многократно усугублялся совершенно немыслимым пространственно-временным контекстом, в каком настигли меня эти кадры.
Во-первых, я увидел его не где-нибудь, а, представьте себе, буквально в городе Берлине, о падении которого рассказывала выдающаяся кинолента, и совсем недалеко от того места, куда однажды прямо с небес сошел товарищ Сталин. Дело в том, что в эти дни на одном из немецких телеканалов шла ретроспектива старого советского кино. Заглядывал я туда редко — было не слишком интересно, да и многие фильмы были мне хорошо знакомы. А тут вдруг включил и сразу понял, на что наткнулся.
Во-вторых, фильм был дублирован, поэтому все его герои разговаривали по-немецки. Буквально все: Гитлер, Сталин, Жуков, красноармейцы, партизаны, эсэсовцы, угнанные в Германию украинские девушки — все.
Я не могу передать, до чего это было смешно.
Когда дивное зрелище закончилось, я переключился на канал, где были новости. В том числе и из
Москвы. Там показали коммунистическую демонстрацию, и первым, что я увидел, был большой, усатый, как будто выдернутый из только что увиденного кинофильма портрет, под густым мокрым снегом медленно плывущий над головами угрюмой толпы. Комментатор, как только что Сталин в берлинском телевизоре, тоже говорил что-то по-немецки. И это было ничуть не смешно.
Я совсем не знаю, что ответить, если кто-нибудь зачем-нибудь спросит, о чем этот текст. Уж точно он не о Сталине, хотя может показаться, что он тут главный. И не о его изображениях, с самого раннего детства вплетенных в плотную ткань моего визуального опыта. И уж совсем не об особенностях тоталитарного кинематографа. И не о том, что примерно одно и то же в различных исторических или пространственно-временных контекстах может быть гомерически смешным и тоскливо-зловещим. Этого кто же не знает!
А может быть, речь идет о фатальной недостижимости идеальной симметрии, принимаемой иногда за признаки гармонии мира, взаимного согласия всех его разрозненных элементов? Или о том, что эта самая недостижимость — признак жизни и есть.
Или речь идет о ритме, не всегда уловимом и осознанном, но всегда заставляющем нас в тот или иной момент и, казалось бы, невпопад выдергивать из памяти непонятно к чему относящиеся фрагменты и эпизоды, слова и словечки, полузабытые выцветшие картинки, мелодии, запахи?
Может быть, и так. Потому что ритм — в музыке, в поэзии, в истории, в биографии, — как и симметрия, тоже не бывает идеальным. Элементы и эпизоды никогда не повторяют друг друга буквально. Они лишь рифмуются и перекликаются. Но пока мы не теряем способности расслышать в беспорядочном шуме и скрежете эти переклички и ауканья, нас не оставляет уверенность или хотя бы надежда на то, что мы тут не одни.