Бернард Луис - Ислам и Запад
Некоторым европейским авторам достало благородства признать это обстоятельство. Так, англичанин Томас Фуллер в своей «Истории крестовых походов», изданной в 1639 году, писал: «Надо отдать магометанам должное, на сей счет они славный народ, и христиане среди них могут держаться своей веры, если только держат язык за зубами и не выступают против учения Магомета».
Наряду с честностью, трезвостью и веротерпимостью как отличительное достоинство турок отмечалось и гостеприимство.
Среди приписывавшихся туркам недостатков и пороков преобладали две темы: произвол власти и неуемное сластолюбие. Темы эти были настолько распространены и подавались, что в литературе, что в искусстве, в таких крайних формах, что искать объяснения приходится в европейской, а не турецкой душе. В конце концов, не единожды мы, западные люди, проецировали наши потаенные надежды и страхи на другие народы и дальние страны.
Западные авторы практически единодушно описывали османского султана — Gran Signor а[59] — как деспотичного и своенравного самодержца, не ограничиваемого ни законами, ни сложившимися общественными группами, распоряжающегося жизнью и смертью подданных. Не кто иной, как такой знаток политической власти, как Никколо Макиавелли, сравнивая абсолютную и ограниченную монархию, приводил султана как образец первой:
«В наше время примеры двух разных способов управления являют турецкий султан и французский король. Вся турецкая монархия подчиняется одному господину, все остальные — его рабы, все царство поделено на санджаки, куда султан назначает управляющих и заменяет их, когда и как он того пожелает. Французский же король исстари окружен множеством господ, которые пользуются властью над своими подданными и их любовью; у них есть свои привилегии, на которые королю посягать небезопасно».
(«Государь», гл. IV; пер. М. А. Юсима)В том же духе шекспировский Генрих V, вступая на престол, ободрял придворных, не ожидавших для себя при новом короле ничего хорошего:
«Наш двор — английский,
А не турецкий двор. Не Амурат
Вступает на престол за Амуратом,
Идет за Генри новый Генри»
Хотя султан, разумеется, был самодержцем и обладал властью, которая не снилась большинству европейских монархов, он отнюдь не являлся деспотом. Более того, он подчинялся законам ислама так же, как самый ничтожный из его рабов. С течением же времени внутри империи образовалось множество групп и общественных кругов, самым действенным образом ограничивавших султанскую власть. Европейцы, имевшие возможность как следует понаблюдать за турецким государственным строем на поздних ступенях его развития, были прекрасно осведомлены об этом. Так, в 1786 году, когда французский посол Шуазель-Гуффье пытался убедить османское правительство провести военные реформы, он оправдывал свою относительную неудачу следующим образом: «Здесь дела обстоят не так, как во Франции, где король — единоличный властелин; здесь приходится убеждать улемов, законоведов, тех, кто занимает высокие посты, и тех, кто их уже не занимает».
Но несмотря на все изменения, о которых в Европе узнавали все больше и больше, старый образ абсолютной власти и самодурства оставался в силе. Даже в конце XIX века Сэм Уэллер в «Записках Пиквикского клуба» замечал: «Дело сделано, и его не исправишь, и это единственное утешение, как говорят в Турции, когда отрубят голову не тому, кому надо».
Еще более укоренился образ сластолюбивого распутного турка, чья предполагаемая искушенность в искусстве любви и соответствующие забавы описывались в книгах и произведениях изобразительного искусства, часть которых смело можно считать порнографическими. Безудержная чувственность — обвинение, исстари выдвигавшееся европейцами против своих восточных соседей. Уже в древности некоторые греческие и латинские авторы вменяли ее в вину сарацинам. Тема эта время от времени всплывала в Византии и в литературе времен крестовых походов, и еще более распространилась, когда благодаря турецкой терпимости европейцы зачастили в исламские земли. Надо сказать, что тут христианские путешественники по Востоку и немногие мусульмане, рискнувшие отправиться в Европу, удивительным образом сошлись во мнениях. Почти все мусульмане были ошеломлены необычайной вольностью западных женщин; точно так же западных путешественников снедало жгучее любопытство к женским покоям мусульманского дома, тем паче султанского дворца. Мусульман, посещавших христианский мир, одновременно отталкивал и притягивал развязный и аморальный прекрасный пол, тогда как побывавшие на Востоке европейцы с плохо скрываемой завистью повествовали о тамошних чувственных и сладострастных мужчинах и о возможностях, которые предоставляли им мусульманские обычаи. Если сшибка между Востоком и Западом была на деле встречей распутных женщин и похотливых мужчин, удивительно, что они не сумели поладить. На самом деле эти образы, как и большинство такого рода представлений друг о друге, были явно трафаретными.
Больше всего возбуждали (в разных соотношениях) удивление, неодобрение и зависть западных визитеров такие институты, как многоженство и содержание наложниц, а также способы, при помощи которых рекрутировался и пополнялся штат гарема. Европейские путешественники любовно обсасывали все детали — по большей части вымышленные, — касающиеся обитателей сераля, одалисок, евнухов, карликов, глухонемых рабов и прочих экзотических персонажей. Примечательно, что в большинстве европейских языков слово сарай, которое в турецком и персидском значит просто «дворец», стало обозначать только часть дворца, отведенную женщинам (сераль) — видимо, потому, что только эта часть европейцев и интересовала. Более точен термин «гарем», от арабского харам — «запретный» (в смысле запретной зоны, закрытой для посещения). Хотя по закону мусульманин мог иметь четырех жен и столько рабынь-наложниц, сколько был в состоянии содержать, на деле такие излишества могла себе позволить только верхушка правящего класса. Обширный гарем со времен царя Соломона во всей славе своей[60] и до не столь давнего времени являлся для ближневосточного монарха важным символом его положения, не говоря уже о прочих преимуществах.
Неудивительно, что образ турка как ненасытного сластолюбца — самый известный и распространенный из всех стереотипов. Когда Эдгар в «Короле Лире», живописуя свои грехи, хочет поведать о сладострастии, он заявляет, что «по части женского пола был хуже турецкого султана»[61]. В XIX веке европейские путешественники, писатели и художники купались в чувственности во многом мифического Востока, услаждали викторианские гостиные рассказами о гареме и его таинственных обитательницах и писали по этим рассказам картины.
Одной из немногих европейских женщин, посетивших Турцию и написавших об этом, стала англичанка, леди Мэри Уортли Монтегю, урожденная Пьерпойнт, которая в 1717 году побывала в Стамбуле, где ее муж был послом. Как женщина, она имела доступ в гарем и могла наблюдать и описывать тайны, дразнившие стольких мужчин; как супруга посла, она пользовалась всеми преимуществами его положения, не будучи, как он, стесненной политическими условностями. Вдобавок она была образованна, умна и проницательна, что можно сказать далеко не о каждом путешественнике.
Посещение леди Монтегю Стамбула представляет тем больший интерес, что произошло оно в то время, когда старый миф о турке как о деспотичном и сластолюбивом неверном варваре начал уступать место новому, в ту пору еще пребывавшему в зачаточном виде, — мифу о неевропейце как о воплощении таинственности, романтики и, в конечном счете, оскорбленной невинности. К XVIII веку Европа смотрела на Турцию уже несколько другими глазами. Религиозная убежденность, так долго побуждавшая христиан-европейцев смотреть на ислам сверху вниз, начала уступать место самокопанию и, со временем, неверию в собственные силы. Намек на самоуничижение общества потребления перед лицом иного, более умиротворенного, образа жизни, явно виден в одном из писем леди Монтегю:
«Итак, Вы видите, сэр, эти люди не столь неотесанны, как мы себе представляем. Да, их великолепие отвечает иному вкусу, чем наш, и, возможно, лучшему. Я почти убеждена, что их представление о Жизни правильно, ибо они тратят ее на Музыку, Сады, Вино и изысканную пищу, тогда как мы ломаем головы над разными Политическими Замыслами или изучаем какую-нибудь Науку, которой так никогда и не можем постичь, а если и постигаем, не можем убедить других придавать ей такое же значение, какое придаем сами… Можете посмеяться надо мной за это чувственное высказывание, но я предпочла бы быть богатым Эффенди со всем его невежеством, чем сэром Исааком Ньютоном со всем его знанием».