Лев Рубинштейн - Духи времени
Я помню, как зашла ко мне в гости одна родственница, интеллигентная дама, учительница музыки. Увидев на стене моей комнаты волшебную картинку с подкрашенным фотоизображением какой-то индийской красавицы, шикарно умирающей в объятьях изумрудной змеи (такие картинки продавались в те годы глухонемыми в поездах дальнего следования), она, не зная, как на все это отреагировать, сказала лишь: «Левушка! Что за китч? С твоим-то вкусом!»
Не мог я объяснить ей того, что ясно чувствовал, но не умел коротко и внятно сформулировать. Не мог я ей сказать всего того, что и сам понял лишь спустя какое-то время.
Не мог я объяснить ей, что этот маленький шедевр – никакой не китч уже хотя бы потому, что он, невзирая на змею, безопасен. И не только безопасен, но и исключительно полезен как объект коллекционирования и как сырье для современного искусства. Что китч – понятие столь же исторически текучее, сколь и вкус. И что «высокое» и «низкое» – это вовсе не раз и навсегда установленные категории. Что они, в зависимости от времени и социально-культурного контекста, способны меняться местами. Сегодня – китч, завтра – высокое искусство. И наоборот. Что существует взгляд, в соответствии с которым ближе всего к истине – банальность. И любая форма, общественно осознаная как китч, легко становится объектом «высокого искусства». Для этого требуется сущий пустяк: наделить ее смыслом.
А вообще-то китч, настоящий китч, небезопасен. Особенно для людей с ослабленным эстетическим иммунитетом. Опасен он тем, что соблазнителен. Соблазнителен тем, что прост, как выдвинутый вверх средний палец. Опасен тем, что пустое там всегда притворяется полным, низкое – высоким, а смешное – серьезным. Опасен тем, что всегда выступает в чужой роли. Фарс там выступает в роли мелодрамы. Мелодрама – в роли трагедии.
Китч – это то, что мучительно режет слух и глаз эстетически искушенного человека. Всегда было принято считать, что китч аполитичен. Это так и есть, если пренебречь тем обстоятельством, что трудно придумать что-нибудь более китчевое, чем язык политической риторики, где произносится одно, подразумевается другое, а выводы из всего этого делаются третьи. Особенно хорош в этом смысле язык, так сказать, державно-имперский – классический образец китча, где откровенно и безнадежно пародийное выступает в роли суперсерьезного. Чрезмерно серьезное вообще всегда смешно.
Китчем могут становиться и становятся даже отдельные слова, взятые на активное вооружение теми, кто способен в китч превратить все, что угодно. Так, с легкой руки бессмысленных и трескучих обормотов из госбанды под названием «Наши», абсолютно неудобоупотребимым стало сильное когда-то слово «фашизм». Точно так же, как не может быть ничего пошлее, чем официально инспирированная «борьба с пошлостью», так нет нынче ничего более фашистского по сути, чем наш официальный «антифашизм».
Китч маргинален в своей основе, но норовит шпарить исключительно по магистрали. Он всегда вьет гнезда в ветвях официальной культуры, которая смешна и сама по себе уже хотя бы потому, что всегда надувает щеки.
Любая авторитетная эстетика, любой социально-культурный мейнстрим – это и есть китч, по крайней мере потенциальный. А именно потому, что китч контекстуален, для меня и тогда уже было очевидно, что, например, балет «Лебединое озеро» (и в этом, разумеется, не виноваты ни великий Чайковский, ни блистательный Петипа) есть на сегодняшний день безусловный китч. Моя тогдашняя убежденность триумфальнейшим образом была подтверждена известными августовскими днями 1991 года.
Но и сама официальная культура исторически изменчива. В те времена, когда состоялся мой разговор с родственницей (то есть во времена вполне тоталитарные), наиболее авторитетной эстетикой считалась всяческая высокая классика («Лебединое озеро») и с разной степенью неумелости следовавшая ее образцам классика советская. А в нынешнюю, то есть скорее авторитарную эпоху в качестве китчевого мейнстрима выступают жирный гламур, наглеющая от полной безнаказанности попса, несовместимый с жизнью телеюмор, сивушно-палехский патриотизм, всенародная резвушка Ксюша и мачо-президент, в маске горнолыжника вещающий что-то о геополитических интересах России. Об этом я и подавно не мог ничего рассказать своей чувствительной кузине, так как ничего подобного не мог тогда предположить и сам.
Не умел я тогда объяснить ей, что китч – это, в общем-то, не сисястая индианка с точкой во лбу и не потешная копия картины «Охотники на привале» в привокзальном ресторане. А это плакат «Народ и партия едины» на запертых по случаю переучета воротах Черемушкинского рынка. Это мучительно задушевная «первомайская» интонация радиодиктора. Это «беседы о прекрасном» в красном уголке горячего цеха. Это приуроченная к той или иной годовщине Великого Октября телетрансляция все того же «Лебединого озера».
Китч – это полый знак, означающее без означаемого. Это высказывание, значение которого давно выветрено, вытечено, заболочено, как злополучное Лебединое озеро.
Всего этого я не смог объяснить этой милой даме, поэтому пришлось малодушно соврать, что это так, случайно, не обращай внимания, завтра же, мол, сниму.
Вам музыку?
Попробуем поговорить на тему своевременности того или иного культурного жеста. О том, в частности, что подавляющее большинство художников либо опережает свое время, либо – что на порядок чаще – от своего времени фатально отстает. А еще можно поговорить о том, что один и тот же жест в одну эпоху может быть осознан как жест художественный, а в другую – такое и в голову никому не придет.
Короче говоря, в середине 70-х годов мне была подарена пластинка моего любимого (и тогда, и теперь) американского композитора Джона Кейджа, автора одного из главных шедевров ХХ века – сочинения под названием «4.33». Четыре минуты тридцать три секунды – ровно столько времени сидящий за раскрытым инструментом музыкант не издает ни одного звука. А эту пластинку по моей просьбе привез мне мой американский приятель. Это была прекрасная, концептуально чистейшая вещь, впрочем для многократного использования не вполне пригодная, потому что музыка эта выглядела примерно так: на протяжении сорокаминутного гробового молчания раз пять или шесть через равные промежутки времени хорошо поставленный голос четко произносил всего лишь одну фразу: «This is the musik by John Kage». Пока я внимал этому в высшей степени медитативному произведению, меня преследовало какое-то очень важное, но ускользающее воспоминание. Потом я вспомнил.
Кто-то об этом знает, а кто-то нет. Но в любом случае в конце 50-х годов существовал такой, как теперь говорят, носитель – самопальные музыкальные записи на рентгеновских пленках. Это называлось тогда музыкой на костях. Это был, в сущности, тогдашний музыкальный самиздат. Старший брат иногда покупал такие «кости» с джазом и рок-н-роллом. Качество звука было чудовищным. Но ведь ничего другого все равно не было. Пластинки продавались какими-то подозрительными личностями в окрестностях ГУМа. Брат однажды купил то, что давно хотел. Элвис Пресли. Пятьдесят, между прочим, рублей. Деньги хоть еще и дореформенные, но для первокурсника явно не избыточные. И вот он приносит пластинку домой. И вот он ставит ее на проигрыватель. И вот он замирает в предвкушении восторга. И вот начинается характерное шипение. Но ужас-то в том, что характерное это шипение вовсе даже и не собирается перерасти во что-нибудь такое, что соответствовало бы его меломанским ожиданиям. И ужас этим не ограничивается, ибо к самому концу, когда уже не остается решительно никаких сомнений в том, что он подвергся наглой «наколке», пластинка с мерзкими, издевательскими интонациями и с приблатненной «оттяжечкой» произносит: «Вам музыку?» И после некоторой паузы добивает: «А вот хуй вам музыку!» И все.
Вот вам и Джон Кейдж. Но если бы не Джон Кейдж и не вся современная художественная культура, это воспоминание так и осталось бы воспоминанием, в крайнем случае смешным, а скорее всего – просто противным. А может быть, и воспоминания никакого не было бы: что, мало нас, что ли, обманывали в этой жизни? И несмотря на то, что авторы этой незамысловатой аферы едва ли ставили перед собой какие-либо художественные задачи, это была вполне концептуалистская акция. Это было, конечно же, искусство, но искусство, трагически непонятое современниками, ибо слишком уж обогнало свое время.
Точка пересечения
Классический детектив начинается с трупа. И очень редко этим трупом ограничивается. Более того, страницы авантюрных книжек, как правило, кишат трупами. И ничего. Читатели не хватаются за сердце, а читательницы не падают в обморок. Читатель, глотающий эти напиханные трупами страницы, невозмутим, как прозектор. Смерть литературная, то есть бумажная, – понятие жанровое. И историческое.
Смерть героя античной и всех последующих трагедий не была смертью в нынешнем понимании этого слова. Это было высшее торжество и высшее утверждение. Это был фатум, с которым не спорят. Герои романтических поэм и повестей умирали настолько нарядно, опрятно и привлекательно, что ничего, кроме мучительной зависти, вызвать не могли.