Лев Аннинский - Русские плюс...
Словно бы еще не Война. Только предчувствие Войны. Предчувствие огромной, смертельной, страшной, всенародной Войны, которая едва брезжит в этой зимней «экспедиции». В этой лунной декорации. И когда Война грянет не луна, а яростное, всесжигающее солнце встанет в стихах, солнце позора, солнце победы. И не холод будет, а жар, огнь, пал, пепел. И не поединок «оссиановских» героев, не состязание армий на поле боя, а война, ставшая народной жизнью. Привычный, окопный, двужильный быт войны. И — ненависть, сделавшаяся нормой.
Когда это знаешь, черты Великой Отечественной проступают в Финской. В знаменательно случайной оговорке Дудина: «мы доты немецкой работы пускали ко всем чертям». В том, как согревает душу шутками только что рожденный здесь, под финскими соснами, Вася Теркин. В том, как крепнет «простуженный», «шатающийся», валкий стих Луконина, столь непохожий на «шаг революционных колонн».
Два направления открываются с этой снежной точки. Одно — к тихой задушевной «беседе»: к «Землянке» Суркова, к симоновскому «Жди меня», к фатьяновским «Соловьям». Другое — к сорванному комиссарскому крику Слуцкого. К ленинградским детям, вмерзшим в «Ладожский лед» Межирова. К гудзенковскому «и выковыривал ножом из-под ногтей я кровь чужую…» Между этими краями ляжет великая поэзия Великой Отечественной.
Предчувствуется — здесь. А может, уже и начинается. С бешеных строк студента Сергея Наровчатова о воющих санитарах. С тихих строк новобранца Владимира Жукова, сваленного пулей за день до перемирия. Один сквозь «смердящую вонь» реальности пытается разглядеть «сказанья и были». Другой сквозь сказанья и были пытается почувствовать реальность. И антонов огонь жжет сквозь спирт. И лыжные палки, воткнутые в снег над спящими солдатами, кажутся крестами.
Поэзия может не говорить о причинах и целях войны, особенно если война «не знаменита». Поэзия может даже «не знать» о них. Поэзия говорит: «по всей России вымерзли сады» — и ты чувствуешь озноб, прошедший по душам в ту зиму.
…ПОЛЯКИ
НЕ СГИНЕЛА
После разгрома восстания 1863 года поэзия у поляков — единственное, что у них есть.
Наталья Астафьева, Владимир Британишский.У них есть Мицкевич. Есть — Словацкий. Есть — Красиньский. Есть прах родины, ссыпавшийся с подошв наполеоновских солдат, которые давно сгинули на полях империй. Разорванная меж трех империй страна втягивается во второе столетие своего небытия, меж тем как сами империи приближаются к взаимному уничтожению. Невроз, необъяснимо охвативший народы Европы в конце относительно благополучного (но не для поляков!) девятнадцатого века, отдается в Кракове и Львове отчаянным бессилием.
И вот в этот момент, в первый год двадцатого столетия, какой-то безвестный львовский студент кричит на всю Польшу, что ему приснилось могущество! Что человек — кузнец своего счастья! Что надо выковать себе из стали непобедимое сердце! Что лучше сгинуть, чем влачить жизнь в позорной немощи.
Его зовут Леопольд Стафф.
Стафф и ЛесьмянЕсли бы Леопольд Стафф умер молодым, его имя откликалось бы в памяти поляков эхом этого первого набата. Но судьба заставила его прожить восемь десятков лет. Она протащила его через две мировые войны. Она подарила ему возможность увидеть, как рассеивается дымом могущество владык, полвека насиловавших Польшу. В прощальном стихотворении Тувиму Стафф увековечил этот пейзаж:
За крыши городской заставы,
В дымах вечерних небосклона,
Заходит солнца лик кровавый,
Как злое сердце фараона…
Если бы Стафф умер молодым, в памяти русских он мог бы остаться аналогом Шкулева с его «Кузнецами», а впрочем, и Брюсова с его «Каменщиком», а впрочем, и Блока с «Железным веком».
Блок, чья сгоревшая усадьба стала символом всеочищающего пламени революции, срифмовался со Стаффом еще и в этом: львовский дом Стаффа в Первую мировую войну сгорел вместе с библиотекой и архивом. И этого судьбе оказалось мало — тридцать лет спустя архив сгорел еще раз, в Варшаве, при разгроме антигитлеровского восстания.
И все-таки сочинения Стаффа, изданные посмертно, потянули на две тысячи страниц. Между дебютом в 1901 году и смертью в 1957 — путь.
Куда грядем?.. Куда ведет дорога?..
Закат — в крови… Мрак стелется устало…
Отчаяние отреклось от Бога,
На ангелов печать проклятья пала…
Слова исчезают в немоте, только эхо слышно. Не разглядеть глаз любимой — лишь отраженье их в бездне. Нереальна жизнь — реален лишь сон о жизни.
И небеса, и землю
Мгла так угрюмо гложет,
Что ни себя, ни мира
Душа узнать не может.
Только душа и противостоит бездне, готовая из одного упрямства заново пройти слезный путь.
Что в финале?
Ничего.
Русская аналогия помогает Стаффу очертить это: Толстой бежал от печали. Все имел он — стало быть, ничего.
Счастливый, бреду под палящим солнцем,
Владелец собственной тени.
На этом пути кажется блаженным младший брат Людвик, тихо умерший от болезни, прежде чем молох Первой мировой войны начал пожирать миллионы:
Ты умер юным. В царство теней тенью
Ушел, и предала тебя забвенью
Земля. Не прозвучит во тьме ни эха.
Ты только памяти моей утеха.
Мы были будущим тогда. Где время
То, с городами и горами теми.
Над гробом, где былое погребло их,
Нет нас обоих…
Беззвучное исчезновенье в противовес громыхающему псевдобытию становится лейтмотивом польской лирики железного века. Спасти можно только бесплотное: душу.
Душа, бесчеловечным бредням не сдайся,
Лучше уж лазурью взлети в отчаянье
Последнем к звезд высочайшему безумью!
Эти звезды — апофеоз Высшего Смысла, который, несмотря ни на что, венчает мирозданье Стаффа. В памяти поляков он — их первый в двадцатом веке «всеевропеец», преодолевший польскую замкнутость. С его именем Польша теперь входит в Европейский Дом. Сквозь чумную тьму столетия брезжит всечеловеческое оправдание. Сколько душевной силы надо иметь, чтобы удержаться в этом аду на светлом полюсе!
Ни меч, ни светлый огнь чуму не истребят.
Но если человек, губимый смертной мукой,
В последний день земли пребудет чист и свят,
Спасенья всей земли он будет мне порукой.
Светлое, вселенское, «эллинское», аполлиническое начало польской души — Леопольд Стафф.
Болеслав Лесьмян — ответ ему из глубины загадочной, нерасчленимой природности.
Год рождения неизвестен. 1877? 1878? 1879? Ровесник Стаффа, Лесьмян неотчетлив в истоке; отчетлив только год финала: 1937. Корни, между прочим, украинские. И значимы именно корни. Крестьянская, фольклорная толща, неизреченная земная тяга, шепоты трав. Пчелка, цветочек, воробышек, а из-под них — зовы, гулы. Что-то от Франциска Ассизского. Только благодушия нет. Колченогий, изуродованный солдат, выгнанный из дома здоровой зазнобой и из деревни — здоровыми односельчанами, прислоняется у дороги к распятию:
— Иисус мой сосновый, мы оба убоги!
Это удивительное определение Христа становится естественным, когда вдумываешься в обращение к ветряку, скрипящему посреди пустого поля:
Во что веруешь? Кого видишь ты в лазури?
Как бы выглядеть ты мог, вдруг очеловечась?
Что за существо таишь в сучковатой шкуре?
Кем ты видишься с луны духам издалече?
Духи небесные смешиваются с духами подземными. Противостоянье верха и низа снято: все время чувствуется что-то, чем порождено само противостоянье. И оно непознаваемо. Идет изуродованный солдатик об руку с искалеченным Сыном Божьим, смысл этого полонеза неизречим, но факт непреложен.
Бог хромал с человеком, шли много ли, мало, и никто не узнает, что в них так хромало…
Ощущение неохватного Промысла в каждой безуминке предстающего мира, остающегося магически притягательным именно в природной неуловимости, заставляет русского читателя сопоставлять Лесьмяна то с Клюевым, то с Хлебниковым.
В польском поэтическом поле его собеседник, несомненно, Стафф. На ранний звон молота отвечено глухой усмешкой:
Звенят вперед! Звенят назад!
Ведь тени тоже что-то могут!
И не могла слепая ночь понять:
Кто тень здесь, а кто молот?
Где осознание, а где неосознанность? Где стоическая душа, а где распластанная по миру плоть? Где тот свет, где этот?