Андрей Белый - Почему я стал символистом...
До отъезда за границу в 21-м году я работал в «В. ф. а.»; и в этой работе забывал ужасные тучи сомнений, нависавшие надо мною и над моей личной жизнью:
15
Может быть… здесь мне и ставить точку, потому что нет еще слов к оформлению последнего семилетия?
Постараюсь все же дать не формулу, а лишь импрессию этого периода моих устремлений.
В 21 году я ехал в Дорнах; я нес серию неразрешенных в 1916 году вопросов об «А. о.», его людях, его быте, о себе в нем и, во-вторых, 1) серию вопросов об антропософии в России, как поданных действительною жизнью, 2) о себе в этой жизни, 3) и о ряде людей, кружков, организаций, облекавших меня доверием как русского писателя и общественного деятеля; хотя бы антропософу и председателю «В. ф. а.» есть о чем поделиться с советом «А. о.», и как с деятелями «А. о.»; о своих личных, слишком личных вопросах, как они ни казались важными (хотя бы вопрос о медитациях, моем «опыте» и т. д.), я думал не слишком пристально, ибо жить личной жизнью в России я отвыкал; наша личная жизнь чаще всего определялась термином не: не ели, не спали, не имели тепла, денег, удовольствий, помещений, здоровья и т. д.; но это не было предметом слезливых жалоб, потому что громадное «да» осмысленно-духовной жизни с радостью преодолевало все эти «не». Не с «не», а с «да» (и большим) появился на Западе я; наконец я знал: в разрезе личной жизни на Западе мне предстоит хирургическая операция, к которой с 19 года я был вполне готов; не она главным образом волновала; волновала всяческая «социальность»; с невероятным усилием два с половиной года я добивался условий отъезда для разрешения своих «социальных» тем вопреки личной грусти: оставить друзей, близких, мать, любимую работу в «В. ф. а.» в Ленинграде и в «ломоносовской группе» в Москве.
Что я встретил.
Здесь… пауза.
Мороз продирает по коже при воспоминании битком набитого зала в 3000 человек, куда я попал в первый день приезда в Берлин и где встретился с «близкими» некогда мне, и с рядом старых знакомств, и с «дорнахцами», и со Штейнером. Все «социальное», копимое 5-летием, тогда именно рухнуло; началось «это».
«Это» ужасающая импрессия; пахнет странно; сладковато, приторно, ни явно дурно, ни явно хорошо; что это вонь или парфюмерия? Так спрашивал я себя 21 год назад в бытность студентом-распорядителем концерта, нюхая свои надушенные белые перчатки и вдруг поняв: пахнет трупом (я в этот день работал в анатомическом театре: духи и мыло не вытравили запаха мертвецкой); тогда же, 21 год назад, я понял, что запах чистого трупа куда приятнее запаха надушенного трупа. Волна непреодолимого отвращения поднялась во мне, и я как бы лишился сознания… на два года, инстинктивно протянувшись к спасительному нашатырному спирту, но ошибочно схватив… винный спирт.
Тот факт, что многие западные друзья по стародавней привычке встретили во мне «нашего вахтера», наивного «сверх-глупца», лысого «бэби», не тот факт меня сразил; и не то, что я был в иные дни облеплен бесплатными руководителями, обрадовавшимися случаю, как и 9 лет назад, мне сообщить, что человек состоит из 7 принципов (идя в старую муравьиную кучу; жди старых муравьиных замашек); не удивительная мелкость социальных интересов после России расшибла (в России мы решали вопрос о том, что есть «общество» как таковое самою жизнью, являющеюся катастрофой всех обществ, а тут волновались: какой-то «пасторик» написал какую-то «статеечку» против Штейнера; и ею потрясались, как… мировым переворотом; не чванство расшибло («У нас такие-то ораторы», «Я и сам рэднер, только что работавший в группе рэднеров»); не милые сплетни иных из «милых» друзей о том, что я стал большевиком и вступил в сделку с совестью (и это за пятилетнюю работу во «славу антропософии» в условиях, от которых лопнула бы не одна «антропософская знаменитость» Запада), и не чудовищная душевная черствость некогда близкой души, оправдываемая разве что каталепсией сознания, и не неумение иных русских не только антропософски ворочить мозгами, а просто передать лекции Штейнера, мной не слышанные, и не многие другие подобные «прелести», мгновенно меня обступившие, меня доконали; между прочим я мог думать, что мне нарочно устраивали засаду из гадостей вплоть до… невозможности после пяти лет получить свидание с Штейнером, к которому я 2 1/2 года вырывался.
Расплющило «это»: импрессия припаха (вероятно, под фасадом пышных учреждений и прочих культур в пятилетии моего отсутствия развивались мощные гнилостности); дорогие русские друзья, не требуйте от меня рационального объяснения в том, что не каприз (от капризов в обморок не падают); вспомните только мою верность антропософии и Рудольфу Штейнеру; она в том, как я вел себя под флагом антропософии в 1916 21 годах; она в том, что, вернувшись в Россию в 1928 году, я молчал как могила; и лишь через пять лет проверки себя в антропософии в эпоху 1912 16 годов; 1916 21 годов, 1921 23 годов через «да» антропософии Штейнеру, утверждаю решительно: 19 ноября 1921 года со мной случился обморок от запаха, мной услышанного; длился 2 года в Берлине; 2 года в России я медленно выздоравливал от него.
Заговорил же о нем, когда стал здоров.
Думаю: отвратительность его в том, что он смесь: трупа и духов; то есть в нем разложение аромата ангельской жизни в трупе буржуазного Запада, если не претензия трупа: притереться ароматом ангельской жизни.
Четыре года в нем разлагался мой социальный импульс; в условиях моего состояния сознания, разумеется, падали все намерения, серии вопросов, свидания; самому Штейнеру, спросившему меня: «Ну, как дела?», я мог лишь ответить с гримасою сокращения лицевых мускулов под приятную улыбку: «Трудности с жилищным отделом». Этим и ограничился в 1921 году пять лет лелеемый и нужный мне всячески разговор.
Думаю: «запах» та же «эсотерическая общественность».
Далее мое письмо к мадам Штейнер, пытающееся прилично оформить необходимость мне в этот период стоять вдали от деятелей «А. о.» (пока!); но мадам Штейнер, русская немка, в тридцатилетии своего отрыва от русского языка этот язык, вероятно, забыла, потому что она прочла мое письмо как уход от антропософии и Рудольфа Штейнера; к вороху гадостей присоединяя новую для меня и весьма обидную гадость; что я Штейнеру верен, гарантия моя пятилетняя русская жизнь; в ней я привык быть «верным» в деле, а не в доставании себе удостоверительных писем; неужели мадам Штейнер полагала, что я буду бегать за ней вприпрыжку с удостоверительными, меня унижающими карточками: хамом, лакеем, вставшей на задние лапки собачкою, ждущей наград, я не был; и не собирался сделаться. Такое понимание моего письма — пощечина мне.
Что я никуда не ушел и уходить не собирался, я доказал своим пребыванием в членах, своей отдачей книг в антропософское издательство по просьбе председателя, Юли, и даже своей статьей в «Ди драй». А бегать за мадам Штейнер с унизительными уверениями в «верности» и «преданности» я не мог; да и не был я в состоянии заниматься такими делами: я был болен.
Тогда новая клевета возводится на меня: я-де написал пасквиль на Рудольфа Штейнера «Доктор Доннер» (тема романа, изображающего католического иезуита, направленная против традиций церковности); клевете верят!
Как эти люди не понимали, что системой клеветы и требованием стать на задние лапки меня, пришедшего к антропософии из бунта, меня, из порыва любви готового в иные минуты преклониться и перед «личностью» Штейнера, призыв «стать на колени» мог только побудить к восклицанию:
«Послушайте, а где хлыст?»
И непроизвольный хлыст моей болезни вино и фокстрот, думается мне, были реакцией не на личные «трагедии», а на «запах», имеющий претензию поставить… на колени… меня!
Сперва вызвать обморок, а потом воспользоваться обморочным состоянием человека для сплетения о нем всяких легенд это уже вонь без аромата или «эсотерическая общественность» в стадии «инквизиции».
Внешне прибавлю, что в период моего берлинского обморока я еще должен был 1) зарабатывать хлеб, 2) вести журнал, 3) написать три тома «Начала века», 4) организовывать отделение «В. ф. а.», 5) организовывать «Дом искусства». Все это проделывал я в сплошном бреду; все это способствовало не выздоровлению, но углублению болезни.