Андрей Немзер - Дневник читателя. Русская литература в 2007 году
Не так уж трудно уразуметь, что любые попытки «оспорить» Шаламова, поймать его на «противоречиях» (а они видны невооруженным глазом), скорректировать его «категоричность», выдвинув очень понятные гуманистические или богословские аргументы, – дело бессмысленное и безответственное. Солженицын, чье право на несогласие с главным страшным жизненным чувством Шаламова, оправдано его собственным лагерным опытом, спорит с автором «Колымских рассказов». Но совсем не с той страстью, что кипит в шаламовских приговорах Солженицыну, якобы не знавшему настоящих лагерей и потому «приукрасившему» бытие зэков. Солженицын не хуже своих присяжных недоброжелателей понимает, что опыт Шаламова дольше и страшнее. Не худо бы, однако, и азартным «защитникам» Шаламова, не нюхавшим тюрьмы и лагеря вовсе, почерпнувшим свое знание об их беспросветной ночи из книг (не только свидетельских, но и «концептуальных»), использующим чужую боль, муку, отчаяние как эффективные орудия в «теоретической» дискуссии и упивающимся идеей о ничтожестве человека, – не худо бы и им понять, сколь недостойное дело – считать (соизмерять) лагерные сроки, выпавшие двум писателям, и на основании этих «данных» формулировать чаемые выводы. Страдание вообще плохо поддается количественным оценкам. Абсолютное страдание (а его чаша и была испита всеми жертвами коммунистической нежити) – не подлежит им вовсе.
Шаламов был убежден, что «лагерь – мироподобен. В нем нет ничего, чего не было бы на воле». Шаламов с глубокой скорбью думал о человеке, из которого – как свидетельствовал его опыт – можно вынуть и выбить все человеческое. Шаламов верил, что ХХ век покончил с искусством и литературой, а его собственная проза строится на качественно новых началах, единственно возможных и для будущей – совершенно иной – словесности. Всякий читатель, будь то литератор, мыслитель, политик или «обычный человек», волен принимать или не принимать эти безжалостные положения. Но тем, кто принимает их вполне (скорее все же – артистично имитирует таковое приятие), все-таки не худо бы, во-первых, помнить, какой ценой шаламовские убеждения оплачены, а во-вторых – додумывать их до конца. То есть выписывать не подлежащий обжалованию приговор не только мирозданию, человеку вообще, России, ХХ веку, «архаичной лжи» религии, философии, искусству и словесности, но и самому себе. Что – если быть последовательным – плохо сочетается с сооружением метафизических доктрин и литературных манифестов. Вернее – совсем не сочетается. Как, впрочем, с любым видом деятельности, включая создание семьи и продолжение человеческого рода.
Жить по Варламу Шаламову невозможно. Игнорировать его судьбу и личность, его роковое знание, напоенное мукой, стыдом, болью и страхом, отчаянием, с которым писатель, как кажется, долго и с безмерным напряжением боролся (иначе – просто не было бы его стихов и прозы), ставить его книги на дальние полки и прятать от детей – бессовестно, то есть, покуда мы еще надеемся остаться людьми, тоже невозможно. И так же невозможно писать о Шаламове – встраивать его многолетний изматывающий душу стон в культурные контексты, отыскивать исторические традиции и фиксировать творческое развитие эстетических и мировоззренческих принципов Шаламова у сочинителя Имярек…
Искренне прошу прощения у тех коллег, что стремились честно и профессионально исследовать прозу и стихи Шаламова или пытались передать человеческое потрясение испытанное по прочтении «Колымских рассказов», «Левого берега» или «Воскрешения лиственницы». Мне кажется, что бывают случаи, когда филологическая школа и литераторский дар бессильны, и что случай Шаламова – именно такой. У меня нет права на эти грустные строки, но и права не заметить столетия великого мученика у меня тоже нет.
...29 июня
Июль
Что, если это песня?
Лев Осповат. Как вспомнилось. М.: Водолей Publishers
Лев Самойлович Осповат – историк испанской и латиноамериканской словесности, переводчик, биограф поэта Федерико Гарсиа Лорки и художника Диего Риверы, автор нескольких весомых статей о Пушкине – написал еще одну книгу, «Как вспомнилось».
Что вспомнилось,
как вспомнилось,
и – ни размеров,
ни рифм,
ни поэтических образов.
Только
заданный первыми же словами,
пришедшими в голову,
ритм,
подчиняясь которому,
возникают,
проборматываются
и ставятся в строчки
остальные слова.
Первой – задающей мелодию – миниатюре предпослан эпиграф: …что, если это проза, / да и дурная?.. Юный Пушкин язвительно пародировал «Тленность» Жуковского, еще не умея расслышать чистой музыки освобожденного от «украшений» стиха, белого бесцезурного пятистопного ямба, сложенного из «простых» слов и изобилующего смелыми переносами. Этот размер со сходным ритмико-синтаксическим рисунком годы спустя будет использован Пушкиным во «…Вновь я посетил…», где оживут поэтические мысли автора «Тленности» – мысли о жизни, смерти и бессмертии.
Л. С. написал свою книгу верлибром – стихом, не знающим ограничений (только «произвольное» деление на строки), который в ХХ—ХХI веках может (не всегда и не у всех!) служить аналогом «прозаических» пятистопников Жуковского и Пушкина. Конечно, при выборе размера (интонации, конструктивного принципа) сказался опыт переводчика поэзии ХХ века (в частности, Пабло Неруды, одного из самых любимых поэтов Л. С. и самых обаятельных персонажей его книги). Конечно, в формуле «дурная проза» (так увертюра и названа) слышится самоирония, за которой нешуточная (и понятная) тревога автора, вдруг дерзнувшего предстать поэтом – заговорить о себе и от себя. Но, по-моему, важнее было обозначить «пушкинскую» тональность – тональность, позволяющую соединить анекдоты в духе table-talk и исповедальную лирику.
Что и случается почти во всех «новеллах». («Этюдах», «набросках», «отрывках»? – все определения хромают. Может, лучше других подошло бы слово opus, да употребляется оно сейчас чаще не в старинно-музыкальном, а в глумливо-фельетонном смысле.) Вот автор постигает «краткий опыт небытия» – щель, в которую он залег при бомбежке, завалило землей.
Ничего
я не запомнил.
Очнулся – дышу.
Существую. Лежу на травке.
Приподымаюсь —
земля с меня сыплется.
Ребята
отряхивают с лопаток
эту же землю,
пот утирают со лбов.
Смеются:
– А мы уже поспорили.
Одни говорят:
«Откапывай!»
Другие:
«На хрен откапывать?
Может, звездой накрылся
младший сержант,
придется
обратно его закапывать —
двойная работа!»
А ты жив-здоров.
Примета добрая – жить будешь долго.
И в самом деле:
долго живу!
Чего здесь больше – неподдельного ужаса от встречи со смертью или юмора, солдатской грубоватости, радости жизни, бодрящей юношеской надежды? И чего больше в коде – благодарности за то спасение или печали, которой одарили долгие годы?
Улыбка возникает в самых страшных эпизодах – военных, связанных с «большим террором» (к счастью, мальчишки, создавшие в 1937 году «Тайное общество лордов и графов, / сокращенно – ЛОГРА» попались незлому следователю: «Какие вы лорды, / какие графы, / засранцы вы!») или борьбой с космополитизмом, прямо сказавшейся на судьбе автора. Фронтовик, член партии, блестящий выпускник истфака МГУ отправился учителем в сельскую школу, оставив в Москве семью – можно сказать, дешево отделался. В откровенно же комических историях сквозит печаль. Деревенский школьник рассказывает о Варфоломеевской ночи:
Он воспроизводит,
а может, и передразнивает
мою патетическую интонацию:
– За одну эту ночь погибло
сорок тыщ бегемотов!—
И – наигрывая патетику:
– Кровь бегемотов текла
по парижским улицам.
Смешно-то смешно, но когда-то кровь и впрямь текла по парижским улицам. А в пору описанного урока – от Москвы до самых до окраин. Правда, не бегемотов. И не гугенотов. «Космополит», которого нигде не берут работу, нанимается в зоопарк… львом; однажды в его клетку вводят тигра, а тот, подбежав к бедняге, спрашивает: «– Ду бист ойх Аид? (– Ты тоже еврей?)». Продолжение следует:
Анекдотом этим отменным
я еще не успел насладиться
вдоволь,
посмеяться над ним с друзьями,
как вдруг узнал,
что мой однокурсник,
который его рассказал,
выбросился
с десятого этажа.
Сюжеты времен вегетарианских поданы мягче. Но и там порой продирает холодок. Например, в истории о лекции, которую автор читал где-то «в районе Лубянки» («пропуск в проходной, / не забудьте паспорт»). По настойчивой просьбе заказчиков рассказывать пришлось о трех трудно связуемых произведениях – шолоховской «Судьбе человека», «Старике и море» Хемингуэя и романе ныне напрочь забытого Олдриджа «Последний дюйм». Начальник подводит итог: «– Товарищи! Мы с вами прослушали / очень полезную лекцию. / Нам было / продемонстрировано, / как должен вести себя / человек, / оказавшийся в чрезвычайных условиях. // Тут я окончательно / понимаю, / где нахожусь». А читатель – кто был четвертым человеком «в чрезвычайных условиях». И сходно в меланхоличной реплике легендарного парикмахера ЦДЛ о толпе членов СП, собравшихся для обсуждения (погрома) романа Дудинцева: