Борис Зайцев - Дневник писателя
В так называемый «иной» мир автор заходит нередко. В замечательном рассказе, открывающем книгу, расстрелянный священник является «оттуда» к семье в сумеречный час очень просто — написан он с такой убедительностью, будто для написавшего все это — свое, довольно даже обычное. Принявший мученическую смерть о. Дмитрий приходит из Христова мира со словом любви и утешения и ест любимое черносмородинное варенье, а чай пьет из чашки, а не из стакана (и на виске у него не зажила еще ранка, дотрагиваться больно).
Другие же люди Пескова знают и кошмары («Курносая»), и царство дьявола. Очень сильно написана одержимость дьяволом в «Пробуждении» — преступная любовь к нему. В этом произведении вообще очень переливаются одно в другое, «наше» в «тамошнее».
Пескова особенно привлекают души страждущие, отчаявшиеся, отбившиеся — впавшие в злобу. Зло чувствует он очень сильно. Оттого и те его рассказы, что написаны в «трехмерной» психологии, всегда несут нечто острое, мрачное. (Он любит повествовать от лица некоего ядовитого персонажа, впрочем, не впадает в говорок Достоевского. Но от известной связанности избавиться не может.)
* * *Не скажу, чтобы он писал фигуры, жизнию насыщенные. Скорее это резкие рисунки, очень нервные, черным и белым. Или — сумрачные офорты.
Внешней изобразительности у Пескова не так много. Волнует больше тон его писаний (то, как он сам переживает своих людей и их положения). Обладая дарованием своеобразным, он вводит в свой мир.
Он пишет сгущенно, кратко и суховато. Электризация поддерживается какими-то батареями за сценой, но так идет. Вспоминаю опять Сирина. Эта черта есть и у него. «Прием» Сирина сложнее, запутанней, и глаз его острее песковского, больше в нем жадности и желания запечатлеть. Монструозное тоже ему близко. Но нечто и разделяет этих выдающихся молодых писателей. У Пескова есть Бог и есть дьявол. У Сирина… Бога, бесспорно, нет, а пожалуй, и дьявола тоже.
Нельзя никому ничего навязывать. Каждый пишет то, что знает, чувствует. Мне лично приятнее было бы, если бы у Сирина и у Пескова побольше оказалось воздуха (нашего, милого, земного!) — света, красок, благоуханий. Но мало ли чего хочется! Они такие, а не этакие. Не могу я, никогда не буду упрекать Сирина за то, что он недостаточно «бодрый» писатель. А от Пескова не стану требовать, чтобы он был повеселее. По человечеству можно пожелать Сирину не вечно сидеть в своих подземельях, а Пескову подышать природой и расплеваться с дьяволом. Но художество их продолжает быть вольным.
Я думаю, что Сирин будет иметь больше успеха. Неверие и безнадежность современному сердцу близки. Песков — довольно редкий тип писателя христианского. Это ему обойдется дорого.
От души желаю Пескову упорства и смелости. Игра для него стоит свечей. А время такое, что трусить не приходится.
ФЛОБЕР В РОССИИ{71}
Нельзя сказать, чтобы у нас хорошо знали Флобера. При жизни перевел две его новеллы Тургенев («Легенду о св. Юлиане Милостивом» и «Иродиаду»){72}. Переводы эти очень полны, богаты и, как все, что писал Тургенев, проникнуты в языке духом свободы, непринужденности — чем от самого Флобера Тургенев очень отличался: во французском писателе было гораздо больше суровой выработки, зашнурованности. Переводы Тургенева отличны. Все-таки «Юлиан» вышел тяжелее, менее музыкален и шершавее, чем подлинный. Странным образом наряд нашего языка кажется несколько грузным для этой вещи!
«Госпожу Бовари» перевели еще в шестидесятых годах{73}. Позже — «Сентиментальное воспитание», «Искушение св. Антония», «Саламбо» {74}(тоже при жизни автора) — и премерзко. По этим лубочным изданиям никак Флобера узнать нельзя.
Как следует начал он просачиваться к нам в девяностых годах — посмертно. Семидесятые, восьмидесятые были у нас глубоко провинциальны. Флобер не пришелся бы к месту. Но в девяностых произошло некое освежение. Изменился подход к искусству. Ослабело давление «общественности». Художество заявило права нерушимые, как бы потребовало Великую Хартию вольностей — и получило ее.
Эту полосу мы по себе уже знаем, и не о ней речь. Но ее воздух оказался благоприятным для Флобера.
Одним из ранних его ценителей русских явился князь А. И. Урусов{75} — дилетант-эстет, не профессионал, но человек тонкий и со вкусом. От блестящей адвокатской деятельности урывал он время для литературы. Прославлял Флобера в Москве среди писателей, артистов. Очень неплохо сам переводил отрывки из него. Флобера вознес в «Вечных спутниках» Мережковский{76} (но, сколь мне известно — не переводил). Большими его поклонниками оказались Бальмонт и Бунин. К моему величайшему удивлению — и Максим Горький{77}.
* * *В 1904 году попался мне — от К. Д. Бальмонта — урусовский экземпляр «Искушения св. Антония». Бывает, что лицо человеческое сразу необыкновенно понравится. Бывает так и с книгою. С первых же звуков, слов Флобера ощутил я, что это мой. Я в него влюбился. Флобер на некоторое время стал моей манией. Как истый влюбленный, я не допускал спора. Доказывать мне что-нибудь о Флобере было бесцельно.
«Искушение св. Антония» — вещь очень трудная, неблагодарная. В форме видений проходят в ней страны, народы, цари, ересиархи, красавицы, бесы, учители Церкви, звери, сам диавол. В конце Христос является в диске солнца, как бы обнимая природу и мир. Все это втиснуто в триста страниц. Движения и развития нет. Вещь глубокой внутренней горечи. И глубокой поэзии. Держится вся на красоте слова. Некоторые звуки «Искушения» доставляли мне почти физическое удовольствие… Но удовольствие это — на любителя. Среди читателей немного поклонников было у него — находили скучноватым, вроде второй части «Фауста». Французской публике, при появлении своем, «Искушение» вовсе оказалось не по зубам. Русская могла судить лишь по отвратительному переводу, губившему все.
И вот мне вздумалось перевести его на русский. Предприятие очень рискованное, требовавшее больших знаний, силы в собственной словесности и — крепости, зрелости. Всего этого явно не хватало. Приходилось брать увлечением.
Я взялся страстно. Засел в Румянцевском музее за разных гностиков, за Василидов, Валентинов, за словарь Миня, историю Вавилона — и мало ли какой еще премудрости нет в «Искушении»! — хотелось же, переводя любимого писателя, все знать, о чем идет речь. Одновременно читались и другие его вещи — «Бовари», «Саламбо», «Три новеллы»{78}. Много радостного и прекрасного дал этот роман с Флобером — радость чистейшего искусства, радость учения, общения с великим художником, столь простым, благородным, одиноким. Среди зимы удавалось закатываться недели на три в деревню, в каширское Притыкино, и в отцовском доме невозбранно трудиться над флоберовским словом. Окно небольшой комнаты с ковром по стене над тахтой, с рогами и ружьями на них, голландской печью, всегда жарко натопленной, выходило на открытый балкон. Летом он тонул в жасмине. Теперь, в декабрьские дни, метель завивала по нем белые змеи, он весь в тумане, на стекле окошка налипли снежные узоры, иглы, звезды, фантазии не хуже таинственных стран Флобера. За небольшим столом бился некто над трудными местами мастера, искал, вставал, ходил… Метель трясла немолодую крышу дома, дергала ставни. Из окна тянуло холодом. Ритмическою прозой надо было описывать Царицу Савскую, Византию, Рим, Египет. (Особенно хотелось передать звучание флоберовской прозы, ее музыку. На этом пути случалось пускаться и в сомнительные предприятия, чрезмерно напрягая язык.)
Поддерживало то, что сам Флобер писал мучительно. Борьба, погоня его за словом (или фразой) были изумительны. Прелестны его художнические бдения в Круассэ, в одиночестве, манера самому себе вслух читать написанное… Иногда ночью я просыпался, под тот же зимний, пустынный ветер, и в ужасе вскакивал с тахты: зажигал свечку, как гимназист, недоучивший урок, бежал к столу, смотрел в рукописи — вдруг да ошибся на такой-то строчке!
Работа шла медленно. Заняла не менее года. Раза три перевод переписывался. Весь был испещрен поправками, вставками, зачеркнутыми словами.
Летом, от тех же Бальмонтов, получил я переписку Флобера, в четырех томах{79}: книги принадлежали Александре Алексеевне Андреевой{80}, сестре супруги Константина Дмитриевича. Ныне Александры Алексеевны нет в живых. Прекрасный человек, старый достойный литератор, прежняя Москва! — не могу без глубокого волнения и уважения вспомнить ее особняк в Брюсовском, ее книжные шкафы, ее самое — высокую, представительную даму, с очками на кругловатом лице… «Correspondence de Gustave Flaubert»[53] — четыре тома в коричневых шагреневых переплетах — как связано это с Александрой Алексеевной, ее солидностью и добросовестностью, ее черным шелковым платьем с золотой цепочкой. И дальше — лето в деревне, дожди, сладкий запах жасмина, пушок весеннего тополя, упавший на страницу Correspondance. У себя во флигеле запоем читал я эти удивительные письма, лучше их ничего не знаю в эпистолярной литературе. Видел Круассэ, дом Флобера, Сену, его сад, жизнь суровую и одинокую, высшим достоинством проникнутую. И высшей грустью. «La vie n'est supportable, qu'en travaillant»[54]; — навсегда ленивому запомнились слова великого столпника нашего искусства.