Светлана Алексиевич - Последние свидетели. Соло для детского голоса
На большой перемене мы строили всех учеников повзводно и занимались маршировкой, разучивали военные песни.
Директор школы пришел в часть и рассказал замполиту как мы себя ведем. Нас посадили на гауптвахту и разжаловали. Вовка Почивадлов был старший сержантом – стал сержантом, я был сержантом – стал младшим сержантом, Витька Баринов был младшим сержантом – стал ефрейтором. Командир долго с каждым из нас разговаривал, внушал, что четверки и пятерки по арифметике сейчас для нас важнее медалей. Наше боевое задание – учиться хорошо. Мы хотели стрелять, а нас убеждали, что надо учиться…
Но все равно в школу мы ходили с медалями. У меня сохранилась фотография: я сижу с медалями за партой и рисую для нашей пионерской газеты.
Когда я приносил из школы „пятерку“, кричал с порога:
– Мама, пятерка!
И мне так легко было говорить „мама“…
„Мы даже забыли это слово…“
Аня Гуревич – 2 года.
Сейчас – радиоконструктор.
То ли сама помню, то ли мама потом рассказывала…
Мы идем по дороге. Идти нам тяжело: мама больная, мы с сестрой маленькие: сестре – три годика, мне – два. Как нас спасти?
Мама написала записочку: фамилию, имя, год рождения, положила мне в карманчик и сказала: „Иди“. Показала этот дом… Там дети бегали… Она хотела, чтобы я эвакуировалась, уехала с детдомом, она боялась, что мы все погибнем. Хотела кого-нибудь спасти. Я должна была пойти одна: если бы мама меня привела в детдом, то нас бы отправили вдвоем обратно. Брали только тех детей, кто без родителей остался, а у меня мама есть. Вся судьба моя в том, что я не оглянулась, иначе бы никуда от мамы не отошла, как все дети, бросилась бы ей на шею в слезах, и меня никто не заставил бы остаться в чужом доме. Моя судьба…
Мама сказала: „Пойдешь и откроешь вон ту дверь…“ Я так и сделала. Но эвакуироваться этот детдом не успел…
Помню большой зал… И свою кроватку возле стенки… И много-много таких кроваток. Мы сами их аккуратно убирали, очень тщательно. Подушка должна была лежать всегда на одном месте. Положишь не так, воспитательницы ругали, особенно когда приходили какие-то дяди в черных костюмах. Полицейские или немцы, не знаю, в памяти – черные костюмы. Чтобы нас били, не помню, а вот страх, что меня за что-то могут побить, был. И не могу вспомнить наших игр… Баловства… Мы много двигались – убирали, мыли, но это была работа. А детского в памяти нет. Смеха… Капризов…
Нас никто никогда не ласкал, но о маме я не плакала. Рядом со мной ни у кого не было мамы. Мы даже не вспоминали это слово. Забыли.
Кормили нас так: за весь день дадут миску затирки и кусочек хлеба. А я не любила затирку и отдавала свою порцию девочке, а она давала мне свой кусочек хлеба. У нас была такая дружба. Никто на это не обращал внимания, все было хорошо, пока не заметила наш обмен одна воспитательница. Меня поставили в угол на колени… И я долго стояла на коленях одна… В пустом большом зале… До сего времени, когда слышу слово „затирка“, мне сразу хочется плакать. Появляется рвота. Когда стала взрослой, не могла понять: откуда, почему это слово вызывает такое отвращение? Я забыла о детдоме…
Мне было уже шестнадцать лет, нет, наверное, семнадцать… Я встретила свою воспитательницу из детдома. Сидит в автобусе женщина… Смотрю на нее, и меня тянет к ней магнитом, так тянет, что проехала свою остановку. Не знаю я этой женщины, не помню, а меня к ней тянет. Наконец не выдержала, расплакалась и злюсь на себя: ну, чего я так? Смотрела на нее, как на картину, которую я когда-то видела, но забыла, и хочется мне еще раз на нее посмотреть. И что-то такое родное, может, похожее даже на маму… ближе мамы, а кто – не знаю. И вот эта злость и слезы как хлынули из меня. Я отвернулась, пошла вперед к выходу, стою и плачу.
Женщина все видела, подошла ко мне и говорит:
– Анечка, не плачь.
А у меня еще больше слез от этих ее слов.
– Да я вас не знаю.
– Ты посмотри на меня лучше!
– Честное слово, я вас не знаю, – и реву.
Вывела она меня из автобуса:
– Посмотри на меня хорошенько, ты все вспомнишь. Я же Степанида Ивановна…
А я на своем стою:
– Я вас не знаю. Я вас никогда не встречала.
– Ты помнишь детский дом?
– Какой детский дом? Вы, наверное, меня с кем-то путаете.
– Нет, ты вспомни детский дом… Я твоя воспитательница.
– У меня папа погиб, а мама у меня есть. Какой детский дом?
Я даже забыла детский дом, потому что жила уже с мамой. Дома. Эта женщина меня тихонько погладила по голове, а все равно ручьем слезы текут. И тогда она говорит:
– Вот тебе мой телефон… Позвонишь, если захочешь узнать про себя. Я тебя хорошо помню… Ты была у нас самая маленькая…
Она пошла, а я с места сдвинуться не могу. Мне, конечно, надо было побежать за ней, порасспросить. Я не побежала и не догнала.
Почему я этого не сделала? Я была дикарка, просто дикарка, для меня люди – это что-то чужое, опасное, разговаривать ни с кем я не умела. Одна сидела часами, сама с собой разговаривала. Всего боялась.
Мама меня нашла только в сорок шестом году… Мне было восемь лет. Вместе с сестрой их угнали в Германию, там они как-то выжили, когда вернулись, мама обыскала все детские дома в Беларуси, уже не надеялась меня найти. А я была рядом… В Минске… Но, видно, потерялась записочка, которую мама мне дала, и меня записали на другую фамилию. Мама пересмотрела всех девочек с именем Аня в минских детдомах. Она определила, что я ее дочь, по глазам, по высокому росту. Неделю она приходила и смотрела на меня: ее Анечка или не ее? Имя у меня осталось настоящее. Когда я видела маму, мной овладевали непонятные чувства, я без причины начинала плакать. Нет, это не были воспоминания о чем-то знакомом, что-то другое… Вокруг говорили: „Мама. Твоя мама“. И открывался какой-то новый мир – мама! Распахивалась таинственная дверь… Я ничего не знала о тех людях, которых зовут „мама“ и „папа“. Мне было страшно, а другие радовались. Все мне улыбались…
Мама позвала с собой нашу довоенную соседку:
– Найди тут мою Анечку.
Соседка сразу показала на меня:
– Вот твоя Анька! Не сомневайся, бери. Твои глаза, твое лицо…
Вечером ко мне подошла воспитательница:
– Тебя завтра заберут, ты уедешь.
Мне было страшно…
Утром меня мыли, одевали, от всех я видела ласку. Наша ворчливая старая нянечка улыбалась мне. Я поняла, что я с ними последний день, они со мной прощаются. Мне даже вдруг не захотелось куда-нибудь уходить. Переодели меня во все то, что мама принесла: в мамины ботиночки, в мамино платье, и этим я уже отделилась от своих детдомовских подружек… Стояла среди них, как чужая… И они рассматривали меня, будто первый раз видели.
Самым большим впечатлением дома стало радио. Приемников еще не было, а в углу висела черная тарелка, и оттуда доносился звук. Каждую минуту я смотрела туда, ем – туда смотрю, спать ложусь – туда смотрю. Меня ничего больше не волновало: откуда там люди, как они там вместились? И никто мне не смог объяснить, я ведь была необщительная. В детдоме я дружила с Томочкой, мне она нравилась, она была веселая, часто улыбалась, а я никому не нравилась, потому что я никогда не улыбалась. Я стала улыбаться в пятнадцать-шестнадцать лет. В школе я прятала улыбку, чтобы не видели, как я улыбаюсь, мне было стыдно. Не умела общаться даже с девочками, они на переменке разговаривают о чем угодно, а я ничего не могу сказать. Сижу и молчу.
Мама забрала меня из детдома, и через пару дней в воскресенье мы пошли с ней на рынок. Там я увидела милиционера и забилась в истерике, закричала:
– Мама, немцы! – бросилась бежать.
Мама – за мной, люди обступили меня, а я вся трясусь:
– Немцы!
После этого два дня не выходила на улицу. Мама мне объясняла, что это милиционер, он охраняет нас, порядок на улице, а меня не убедить. Ну, никак… В черных шинелях к нам приезжали в детдом немцы… Правда, когда они брали кровь, они вели нас в отдельную комнату и были в белых халатах, но белые халаты не запомнились. Запомнилась их форма…
Дома я не могла привыкнуть к сестре: это должно быть что-то такое родное, а я первый раз в жизни ее вижу, и она почему-то моя сестра. Мама днями пропадала на работе. Утром мы просыпаемся, ее уже дома нет, в печи стоят два горшка, сами вынимаем кашу. Весь день я жду маму, как что-то необыкновенное, как какое-то счастье. А она придет поздно, мы уже спим.
Нашла где-то не куклу, а голову от куклы. Полюбила ее. Это была моя радость, носила ее с утра до вечера. Единственная игрушка. Мечтала о мячике. Выйду во двор, у всех мячики, носили их тогда в специальных сеточках, они так и продавались. Попрошу у кого-нибудь, дадут подержать.
Купила я себе мячик в восемнадцать лет с первой своей получки на часовом заводе. Мечта сбылась: принесла мячик и повесила дома в сеточке на этажерке. Во двор мне с ним стыдно пойти, уже большая, я сидела дома и смотрела на него.
Через много лет собралась я к Степаниде Ивановне. Одна бы так и не решилась, но муж настоял: