Игорь Дьяков - Лето бородатых пионеров (сборник)
– …и Атлантида. А вот не читали – недавно в перуанских Андах нашли пять золотых фигур в человеческий рост? В Египте – совершенно нетронутые гробницы? Груды нерасшифрованных текстов хранятся в архивах Азии и Америки! – Розанов вспомнил свои дневные мысли и почти увлекся.
– Мне все это кажется звеньями одной цепи, – продолжал он. – Ее как бы опустили в океанскую глубину, и наша суета и время скрыли ее от нас, словно ракушку и водоросли.
– Кто опустил, когда? – снова легка усмехаясь, спросил Митя.
Леша улыбнулся и развел руками.
– Какой-нибудь гений придет и все объяснит! – сказал Тенгиз.
– А вот мне кажется, что гении боролись только против явных ошибок человечества, – сказал Митя, продолжая обращаться к Розанову. – Гений создает свой собственный мир, это в лучшем случае, – и всех туда приглашает как бы.
Это немного задело Митю.
– А что? – вскинул он глаза на Лешу и напомнил ему Крутова. – Мне вообще кажется, что время всяких гениев, вождей там разных, проходит. Мне кажется, гении – это такой ликбез человечества. Они основные истины проповедуют. А их не так уж много. А теперь мы вроде как всему уже обучены. Время каждому свой экзамен сдавать. А значит, достойный вопрос себе найти, спросит себя и честно на него ответить. И еще оценить свой ответ. Во как! Во сколько в нас честности да ума время требует. А тут – четыре процента да еще непонятно куда идущие. Получается, и учить нас больше некому, а сами мы… Свои же корешки подрубили.
– Не знаю… По-моему, так всегда было, – возразил Пулат.
– Так совесть-то, она ведь копиться должна, шарики-то – не зазря ворочаться, – вращая желваками, сказал внешне спокойный Митя, – а посмотрите вокруг – много ли… Ладно, – прервал он сам себя, – вы извините, я неясно говорю. Образования не хватает.
– Брось ты Мить, – вступил его красношеий товарищ, слегка опьяневший и лучащийся добродушием, – ты все правильно лопочешь. Счас так: пан или пропал. Все это понимают. Потому тебя не всем слушать интересно…
Таким образом беседовали до тех пор, пока Тенгиз не взял гитару. Он помедлил минуту и запел.
Пел он старинную грузинскую песню. Розанов не понимал ее слов, и, что было ему не свойственно, не жалел об этом. Он по-своему переводил песню Тенгиза, из-под пальцев поглядывая на Фатиму.
…Почувствовать свое родство с бесконечностью. Стать ею. Раствориться в ней. Найти в себе силы понять свои возможности, поверить в них и засучить рукава, чтобы их воплощать – разве не в этом счастье? Об этом, в сущности, и пытался говорить этот Митя. И Крутов говорил, что только после этих действий с самим собой твоя совесть спокойна, уважаешь, именно уважаешь свое тело, душу, мысль. Здесь же и выход из мириады тупиков, в которых бьются люди, как птицы, залетевшие под стеклянный купол. Выход, до времени запорошенный постылыми метелями наших распрей, затянутый туманами нашей лени…
Вот о чем, казалось Розанову, пел Тенгиз.
После него гитару взял Митя. Долго прокашливался. И тихо запел «Ой, мороз, мороз». Леша вспомнил, как пели эту песню «Живгазом» на лесозаготовке – под открытым небом на морозе, среди могучих елей, после его никому не нужной лекции о Египте, перешедшей в разговор «за жизнь», а потом – в бурный диспут. Пели вместе с недавними спорщиками, радовались вместе с ними, что осталась еще хоть одна песня, которую все безусловно знают, и не будет здесь печалящих душу «ля-ля».
Какое моральное право имели тогда они, в сущности пацаны, вступать в диспуты, вообще неохватно выступать перед самой разной аудиторией? Неужели только из желания самоутвердиться, покрасоваться, воспарить скопом, поупиваться своей дешевой образованностью? Было ведь, было и это. Было и жеребячье ликование, силу которого обеспечивал недостаток мудрости и знаний. Но все же ими руководило далеко не только это.
Леша помнил четырехчасовой непрерывный их концерт в крохотном сельском клубе, перешедший в вечер взаимных вопросов и ответов. Они не боялись озадачиться, быть поставленными в тупик – они даже радовались, когда их «срезали», если, конечно, не чувствовалось злобствования, что бывало. В тот вечер же они сидели вчетвером, свесив ноги, на краю сцены и столько же говорили, сколько и слушали. Леша помнил, как выкладывались в пропитанных запахом навоза красных уголках животноводческих ферм. Помнил слова Лепина, который, вырвав после своего очередного приступа в барабан за сценой, произнес, слабо улыбаясь: «Если б всего этого не было, закомплексовал бы или потонул в снобизме. То и другое – швах…»
Перед последним выступлением они чувствовали себя в темной артистической как замеревший под куполом цирка гимнаст перед головокружительным прыжком. Хотя у них у каждого за спиной было по три недели «чистого» времени на сцене, волновались. Всякий выход «Живгаза» был неповторим, наполнялся для них особым смыслом. «Блажен, кто смолоду был молод…»
Розанов бережно взял гитару.
IХ
Когда я слышу эти мелодии, по телу пробегают мурашки. Как стада буйволов по аргентинским пастбищам, и снова воскресают те счастливые дни на Сивцевом. Душа отдыхает от «предельной ясности», к которой все время принуждает наука. И от той «предельной ясности», в которую вкладывают значение голого манифеста. Крутов привел меня в тот ДК по каким-то своим ходам. До начала оставалось время, и Миша бесстрастным своим голосом произносил страстные слова. Такая ясность претит поэзии, говорил он, неотрывно следя за кулисами, даже враждебна ей. Лобово назвать нечто и пройти дальше – очень удобно, потому что никого из подлецов не затрагивает такой подход, это еще далеко не правда. И даже чаще всего – ложь. А ложь, рассуждал сам с собой Миша, тем более безнаказанная, а порой и поощряемая подлецами, способными давать кредиты – самодовольно разбухает, быстро наглеет и имеет обыкновение делаться циничной… Он был прав, как это часто бывало. Не от тайных ли кредитов подлецов мы, умиляясь проявлениям непосредственности, вздыхая по утраченному с годами мальчишеству в лучшем и прекрасном смысле этого слова, пугаемся смело поставленных вопросов, без обиняков выраженной мысли?
В общем, душа отдыхала. Отдыхала и от пустого оптимизма, разжижающего, делающего бесконечным «детство, отрочество, юность». И – ох, каким разжиженным казался я сам себе, да и порой сегодня кажусь!
Нет, милые, свежевыбритые, мордастые, пышущие! И мы с вами конечны, как это ни печально. И в мысли этой, представьте, нет ничего для вас унизительного. Не довольно ли бодрячков-пустоцветов, готовых только к тому, чтобы годами плевать в потолок? Не подстегивая себя, мы блаженно закисаем. А подстегивание не может быть достаточно искренним делом без мысли о конечности бытия. Мы пребываем в тихом восторге, в неге и умственной лени, нередко переходящей в умственную отсталость. Мы морщимся – и я, и я морщусь – когда нам предлагают подумать о смысле жизни: «банально, наивно, старо, во всяком случае, успеется…» Ан нет, не успеется! Время мчится, и несравненному, восхитительному процессу истинного духовного развития, вдруг оказывается, нанесен непоправимый ущерб. Нейроны не мускулы – они невосстановимы, и посему тратить время на поглощение иллюзий для человека разумного – вещь губительная. Кажется, я вовремя очнулся… и впал в менторство. А интересно, какого влияния в этих рассуждениях больше – тех песен, которые стали гимнами нашей юности, или крутовских фраз и крутовской жизни? Бог его знает. Во всяком случае, когда живешь с этими мыслями, чувствуешь себя более человеком, или, точнее, менее недочеловеком, или, что касается меня, просто чувствуешь себя.
Когда концерт начался, Крутов как-то сгорбился и больше не проронил ни слова. А я не знал, что интереснее – смотреть на сцену или наблюдать за Мишей… что концерт… В тот концерт воплотилось и слилось с ним в памяти все самое лучшее, с чем мне выпала удача встретится в юности.
В гаме и грохоте, в бетонной беспредельности микрорайонов, однотипных до рыдания, в нашей заведенности и наводящей грусть предопределенности судеб, высасывающей волю, под давлением тысяч мелких, крупных и глобальных обстоятельств порой кажется, что больше не осталось места для этакой романтической просветленности и чуть наивного лиризма, столь необходимых человеческой душе в любую эпоху. Мы растем, мужаем, стареем все в более жестких условиях. Люди начинают отчуждаться. Нет сил. Времени. Незнание же себе подобных, невежество в области человековедения переходит в недоверчивость хроническую. Затем – в подозрительность. Затем – во враждебность. Среднее арифметическое этих процессов – апатия с оттенком грусти: «Я устал, мне больше нечем крыть. Опостылевший себе до рвоты, я утратил счастие ловить бытия пронзительные ноты. Гнал конец – боялся нищеты… А теперь я словно в будку всажен. Мысли – как гниющие киты на пустынном закордонном пляже». Все-таки наш Коля байроничен. Так о чем бишь я? Да, апатия… Тоскуя по гармонии, мы пытаемся уловить в хаосе окружающих нас звуков, судеб, мыслей нечто основательное, организующее. Нечто такое, что помогло бы нам понять себя. Ощутить глубинные соки земли, истинное направление движения жизни – как лично нашей, так и всего мироздания.