Лев Аннинский - Русские плюс...
…Очнулся я от тишины. От тишины на сцене. Рассказав залу о том, как Гуго Карлович Пекторалис, обожравшись в России блинами, отдал Богу душу, три русских актера, устроившись в углу сцены, допивали чаек.
Вдруг что-то капнуло в тишине. Капля… другая… О, моей душе не надо было других знаков, она, душа, через голодную эвакуацию протащенная в раннем детстве, эти звуки, эти знаки навсегда запомнила: протекающая крыша, чай с сахарином, голос Левитана в черной тарелке, бессильные слезы.
Подумалось: а вдруг Пекторалис опять придет? Как? Инженером при машине? Гаулейтером в танке?
Хорошо, если инженером при машине. Тогда от нас только одно потребуется: не смеяться над ним. А ну как в танке? Ведь это сколько же теста потребуется — укормить его.
«РУС, СДАВАЙСЯ!»
Невыносимо писать об этом. Страшно задеть нынешних немцев теми чувствами, что вспыхивают и теперь, полвека спустя, при чтении тогдашних листовок. Хотя чем нынешние-то немцы виноваты? Тот же Клаус Кирхнер, с истинно немецкой добросовестностью издавший в четырнадцати томах листовочную «кригс-пропаганду»? Для них — это архив, история.
Для меня — это то, что вместе с бомбами сыпалось на голову. Мне было семь лет тогда. Кое-что врезалось. «Девочки-беляночки! Не копайте ямочки…» Разглядели же. Я-то не различал: девчата и девчата. А тут с самолетов высмотрели: «беляночки»… А если бы не на Беларусь, не на Брянщину, а на Кубань или на Грузию бросали листовки, кем бы заменили «беляночек»?
Знатоки национальных душ, во французские окопы в 1940 году бросали исключительно про то, как победоносный тевтон осчастливливает в постели доставшуюся ему парижанку. Специалисты по «французскому характеру» явно рекомендовали жать на сексуальную педаль. Мопассана они тогда впервые, что ли, прочли? За кого же они французов-то держали?
Ладно, оставим французов. Я — о том, что про НАС думали, за кого НАС держали, на какие педали рассчитывали нажать, когда печатали листовки для Восточного фронта в 1941 году.
А вот главная педаль: «Бей жида-политрука! Рожа просит кирпича!»
И это все. Это — крупным шрифтом — через всю «флюг-блатерию». Главный довод.
Юрий Трифонов в одном из романов откликнулся: и на ТАКОМ уровне они надеялись уловить наши души?
Уровень, между прочим, не сразу спустился до «кирпича». Сначала эксперты рассуждали. Например, так: «Неправда, что немцы хотят восстановить реакцию и царский режим. Немецкий солдат борется за настоящий социализм!»
А может, им — в свете будущих событий — надо было именно царский режим нам обещать? Нет, сообразили: «социализм». Розенберговские разработки и откровения фюрера на совещаниях в «Волчьем логове» насчет того, кого из «освобожденных» угробить сразу же во рвах и газовых камерах, а кому дать самому подохнуть от голода и эпидемий, — это в листовках не освещалось. В листовках значилось: «Мощь германской армии исходит из подлинного социализма, независимого от еврейства и давшего каждому немцу одинаковые права».
А полунемцу? Но кто ж в это вдумывается при чтении листовки! Листовка — не учебник. Тут главное — «жида» найти.
Мне не дает покоя мысль: неужели же в нас все-таки что-то такое было, что позволяло им надеяться уловить нас на этом уровне?
Сначала — не без изощренности: «Бери хворостину — гони жида в Палестину!»
Не пошло. Слишком мудрено. Кирпич понятнее.
Изготовили «кирпич», зовут: бери листовку с этим самым «кирпичом» иди сдаваться! Что, не идут?
Пишут: ладно, иди без листовки, только скажи немецкому посту как пароль стишок про «жида-политрука».
Ну, хоть прошепчи это на ухо своему товарищу!
Не идут? Не шепчут?
Это, конечно, целый сюжет — смена тона. От подробных инструктивных листовок июня 1941 года, где объяснено, как бросить кусок сахара в бензобак и тем самым остановить сталинскую автоколонну, — до скрыто-панических листовок декабря: «Спасайся, пока не поздно!» Летом еще полно надежд: «Берите с собою ваше оружие: винтовки, пистолеты, пулеметы, самолеты…»
Как, и самолеты «с собою»?
«Мы щедро вам за них заплатим».
Это «заплатим» особенно хорошо рядом с проклятьями «жидовскому золоту». Щедрость такая: 10 рублей каждому, кто принесет с собой «этот листок».
Ну и как, приносили? И 10 рублей, сдавшись, требовали? И получали?
Что они получали, про то известно из истории Освенцима и Дахау. А что им обещали, видно из листовок: жратву, уважение немецкого солдата к недавнему противнику и даже: «курить разрешается». Только сдайтесь.
Так сдавались или не сдавались?
В самих листовках об этом вроде бы прямо не говорится. Хотя сообщена цифра: миллион пленных. Потом: два миллиона. Потом три… Взятых в плен или сдавшихся? Так они тебе и скажут! Они не скажут — они проговорятся:
«Граждане Ленинграда, женщины, матери! Повлияйте на бойцов и командиров, чтобы они отказались от дальнейшего сопротивления!»
Значит, не отказались?
«Командиры и бойцы! Только героизм и жертвенность недостаточны, чтобы вести войну!»
Имеющий уши да слышит. Понимаете разницу между «героической жертвенностью» и «рожей», которая «просит кирпича»? То-то «кирпичей» к октябрю в листовках поубавилось.
К ноябрю, «после окончательного подсчета пленных, взятых около Вязьмы и Брянска», аккуратисты приплюсовывают к пятистам шестидесяти тысячам еще девяносто семь тысяч девятьсот сорок восемь человек, а потом выдают следующий победоносный рапорт:
«Число убитых и раненых в Красной Армии далеко превышает число пленных».
Вы понимаете, что это значит? Когда начинается Отечественная война, она идет по своим законам, и никакие личные качества Сталина и даже число «кагановичей и мехлисов» в его окружении не изменят ни закона, по которому люди убивают явившихся к ним «цивилизованных освободителей», ни исхода борьбы.
САМОЕ ВРЕМЯ, ЧТОБЫ СКАЗАТЬ…
Когда думаешь о наших с «тем немцем» отношениях, об их многовековой тайне, которую приходится разгадывать именно как «вечную», «всегдашнюю» и даже «роковую», поневоле ищешь какую-нибудь печку, от которой можно танцевать.
Такая печка у меня есть: в раннем детстве меня некоторое время нянчил немец.
Настоящая нянька, конечно, имелась, по советским правилам она звалась домработницей и большею частью стояла в магазинных очередях, что в предвоенные годы не было странно. Дома она вела нехитрое хозяйство, ибо родители мои, как и положено строителям социализма, пропадали на работе. Вечером, когда семейство собиралось вместе, нянька выкладывала новости, касавшиеся, в первую голову, наших соседей, а среди них — немецкой семьи, глава которой тоже пропадал на работе, в то время как фрау, кинд унд кот обретались дома.
Потрясающее обстоятельство, которое нянька, добрейшая деревенская женщина, каждый раз выкладывала с полнейшим изумлением и даже проницательным недоверием, было такое:
— Ну, что Герт у нее по-немецкому понимает, это нормально. Но как это у нее кот — кот! — немецкому выучился?!
Герт был мальчик лет пятнадцати; ему-то и препоручала меня моя нянька, когда уходила стоять в очередях.
Смутно его помню: светлые волосы, светлые глаза, сверкающая улыбка. Он сделал (или приспособил) мне санки, и мы катались. В памяти осталось что-то снежное, серебристое, праздничное. Недолгое, как всякий праздник.
Куда делась эта немецкая семья, я не знаю. Отец Герта был инженер, приглашенный оборудовать только что построенный тогда «Мосфильм»; комнату в коммуналке он получил на время контракта. Кончился срок — исчез.
Помню из разговоров (смутных, намеками), что наши соседи «бежали». То ли «сюда» — от Гитлера, то ли «туда» (от Сталина). Я этого ничего не понимал тогда. Только что-то серебрилось там, в зимней тьме: Герт.
Что с ним стало? Смолол ли его наш лагерь? Или, вернувшись в Германию, угодил он в вермахт и стрелял в моего отца? Унесла всех в небытие — война.
Война черным накрыла все. С того момента, как запели во дворе и мы подхватили за старшими ребятами:
Внимание, внимание!
Идет на нас Германия
С вилами, с лопатами,
с бабами горбатыми!
Рабочий — нипочем:
дерется кирпичом…
Все, что было «до войны», стало нереальным, почти небывшим. Все было отчеркнуто.
Психологическая загадка: все немецкое, что суждено мне было потом усвоить в отрочестве, в юности и в молодости, вошло в сознание помимо «войны». Здесь действовали какие-то «другие» немцы: Гриммельсгаузен, Кранах, Гёте, Бах… Гегель, которого я тайно недолюбливал. Шеллинг, в которого был тайно, застенчиво влюблен. Томас Манн, который в свой час меня перевернул. Кант, который незаметно, тихо и опять, кажется, «тайно» определил в хаосе моих чувств все то, чему суждено было стать похожим на «систему».