Игорь Клех - Книга с множеством окон и дверей
На туманной заре «перестройки» Бродский вообще прописал другим языкам противопоказание пытаться осваивать прозу Платонова — в том смысле, что это духовно опасное занятие, способное уничтожить язык как инструмент смыслополагания, рассосать, подобно костоеду, грамматику заодно с цивилизацией. Исключительная гибкость так и не отвердевшего русского языка дала шанс осуществиться в нем такому писателю как Платонов, читателям же — заглянуть вместе с ним в ту речевую магму, где рождаются и совокупляются слова. Я заостряю, но, кажется, не искажаю закругленную, как всегда, мысль Бродского из его эссе-предисловия для англичан. При чрезвычайно высокой оценке гения Платонова, ошеломленности навсегда его т. н. «веществом прозы», кажется, поэт испытывал по отношению к сделанному им род священного ужаса (прекрасное — та часть ужасного, которую мы в состоянии вынести, — прошу прощения за затасканную цитату из другого поэта, не утратившую убойной силы).
Платонов — хтонический писатель, через которого пытается с нами заговорить сама природа, чьим созданиям доставляет боль рождение лопающейся в мозгу мысли, а ее прохождение родовыводящими путями речи приводит живые существа в изнеможение, нередко уродуя саму мысль до неузнаваемости. Так один из его героев: «Шариков делал вдове табуретки, а читать ничего не мог. Говорил, что от чтения он с ума начинает сходить и сны по ночам видит». И дело совсем не в чтении, а в том, что не видеть снов в этом описанном Платоновым мире полагается признаком здоровья человека! Или иначе: «В эти минуты Пухов чувствовал свое отличие от природы и горевал». (Так матушка заклинала слабого головой Бальзаминова: «Только не думай! Не думай только!» — только не это!)
Родильные щели природы трудятся неустанно, и каждое десятилетие приходят на свет очередные новонародившиеся, отходящие от небытия, будто от наркоза, истомившиеся в предродовых накопителях, задвинутые, затурканные и обездоленные, и неизменно требуют своей доли участия в общей жизни — освежения для себя самых ее основ, отчего прежним хозяевам жизни придется потесниться. И поэтому Платонов будет актуален всегда, но не во всякую пору, точнее, фазу. Когда прямые и грамотные речи завираются окончательно, превратившись в инструмент господства и эксплуатации, начинает работать косноязычие, спрямляющее и упраздняющее грамматику, — вместо «монопольки» самогон! «Люди грубо выражались на самодельном языке, сразу выражая задушевные мысли» («Сокровенный человек»). Или так еще: «Федор Федорович говорил, как многие русские люди: иносказательно, но точно. Фразы его, если их записать, были бы краткими и бессвязными: дело в том, чтобы понимать Федора Федоровича, надо глядеть ему в рот и сочувствовать ему, тогда его затруднения речи имеют проясняющее значение» (Очерк «Че-Че-О», совместно с Б. Пильняком).
Так называемый «сокровенный человек» более всего сокрыт от самого себя, его реакции и речи описывались Гоголем, позднее Щедриным с Лесковым, но оживший и полнокровный (также в медицинском смысле) образ его смог создать Платонов: «И вот мечется человек — в пиджаке, в кепке, взволнованный и хороший — новый Каин буржуазии, Агасфер земного шара, интернациональный пролетарий». Вероятно, потому, что ему дано было увидеть этого человека изнутри, открыть его в себе.
Еще когда начинал свое речетворчество Хлебников со товарищи, следовало бы догадываться, что это за симптомы и чего предвестники (как в начале 80-х — что означает и что сулит отрыв контура от предмета и его двоение в творчестве метафористов и концептуалистов). Будетляне, обернуты, Зощенко и Платонов — все это явления одного ряда: они «озвучили», в разных ее фазах, ту волну, что, прокатившись по лицу земли, стерла с него старую Россию. Платонову, как писателю превращенной религиозности, было по пути с советской властью (да и вообще с людьми) лишь до определенной развилки: с советской властью, покуда та готова была мириться с его утопической верой, а с людьми, пока он сам не растерял окончательно этой веры — после ее похорон он оставался тенью самого себя.
«Сокровенному человеку» Платонова, плывшему с десантом во врангелевский Крым, не посчастливилось повстречаться там с юным Набоковым и отвести его, как впоследствии тому грезилось, в черемуховый овраг для расстрела. Тому помешал Посейдон и, может, еще какие-нибудь второстепенные обитатели Олимпа. Но зато во вполне легальной и не очень длинной повести ему же удалось выговорить самые сокровенные мысли автора — о жизни, устроении космоса, вере, собственном ремесле и, вообще, обо всем на свете. Здесь сжатая капсула платоновского письма, взятого в фазе до его усомнения в собственной правоте, в фазе плодоношения — до того как плоды будут собраны и распробованы. Плоды эти сочны и вкусны, как ювенильные яблоки, но почему-то люди, отведав их, мрут, как мухи, и отряхиваются от морока не раньше, чем в третьем поколении.
Столетие Платонова совпало с его апогеем — в астрономическом смысле. Храни нас Господь увидеть его в перигее… И, во всяком случае, надо попытаться до той поры успеть многое сделать.
ОБ «ОБЛАКАХ В ШТАНАХ» И В ЮБКАХ
«Истматом» ли движется мир или «любовью», поэты и революционеры сошлись в начале века здесь в одном: старый безлюбый мир, мир браков по расчету, мир состоятельных вдовцов и нищих матерей-одиночек был обречен в очередной раз потопу. Два грозных певца Бунта — Владимир и Марина — накаркали ему ПРО ЭТО и сами оказались раздавлены вскоре собственным бунтом. Тот мир, запутавшийся, изолгавшийся и безответственный, мир дезориентированной семейной жизни обязан был провалиться хотя бы потому, что делал детей несчастными, — и они отплатили ему за это сполна. Потому что, что бы ни происходило в этом мире, дети должны быть в нем ЛЮБИМЫ — и больше ничего, ничего сверх! — иначе, возрастая, они придут, как гунны, и разрушат его дотла. И был ли этот мир тонким или очень грубым — не будет уже иметь никакого значения.
Была такая болезнь, достигшая пика накануне 1-й мировой, — ТБЦ, когда, — может, не самая благородная, но самая чуткая, во всяком случае, — часть людей не могла уже дышать отравленным миазмами воздухом Европы (газовая атака из той же, кстати, оперной арии — наступления на легкие). То были миазмы разлагающегося «высокого» — всего этого выдуманного, рукодельного, воспарившего вранья, доведенного до пароксизма «идеализма», отчаянного самообмана, по-детски — простодушно и цинично — оторвавшегося полностью от реальности. И стихи двух упомянутых так похожи кажутся порой на дневниковые отчеты туберкулезников, находящихся в предсмертной эйфории:
— Мама, ваш сын прекрасно болен!
— Мама, у вашей дочери «высокая болезнь» (стихи Пастернака ей нравились).
И вот два несчастных запутавшихся ребенка, которым не дали в детстве наиграться, — два гордеца, «наполовину враных», — Тринадцатый Апостол (правильно себя посчитавший), и амазонка и Валькирия, певица Мышатого (Мохнатого!), не лермонтовско-врубелевского Демона даже, а мокрого пса (Щена) — ужаснувшаяся перед открывшейся ей бездной, и вдруг обнаружившая в себе такую же, сосущую. Как было им не кощунствовать и не мстить, не играть в бонапартов и не проявлять твердокаменную верность в ненужном (будь то «агитпроп» или вымученная игра на рояле), чтоб тем верней и с «чистой» уже совестью взыскивать свое, недополученное: — силу (т. е. власть), компенсацию от Рода. И они нашли каждый свой род, и обрели силу… — и род и сила обманули их, не признав своими. Кто осудит за перетягивание одеяла на себя — их, мерзнувших самыми студеными десятилетиями? Да им все равно было откуда получить жар и уголья, — хоть из Преисподней! А ведь и повзрослевший, благополучно не разбившийся в зоне риска вдрызг и вдребезги, делает не меньше ошибок, как кто-то удачно заметил, а только меньшие ошибки. (И само «облако в штанах», кстати, — не языческий ли бог Перун, явившийся тысячу лет спустя отмстить? Хоть такое допущение и было бы чересчур рискованным.)
Шанс их был в другом, и они стучались отчаянно в эти двери: чтобы кто-то принес за них жертву, вместо них, — потому что только, когда кто-то гибнет за тебя и вместо тебя, может содрогнуться и очнуться навсегда бредящее человеческое сердце. Им не дано было найти такого человека, — это ведь так понятно. Они и сами к тому же, словно дикие подростки, наезжали на встреченного ими живого человека со всей силой и торопливостью своего невостребованного темперамента, не давали ему вздохнуть, они так молили и требовали личной, единственной, неповторимой и жертвенной любви, что освободит их, наконец, от позорной зависимости у рода, выведет из унизительного им-персонального анонимата, — вырвав из ряда и рода, примирит с ним, наконец, — а, значит, и с миром.
Естественно, что вокруг них не могла не образоваться со временем непереходимая пустота. В чьих силах снять было тавро от поцелуя Сатаны в сердце?! Женское и мужское в этой паре было изрядно перепутано. Ум — как мужское — в несравненно большей мере принадлежал Цветаевой, — но и у той направлялся преимущественно на соломинку и бревно в глазу ближнего (достаточно прочесть «Мать и музыка», «Дом у Старого Пимена» и «Черт», — именно в такой последовательности). В конце концов, она принялась рыскать в поисках любимых среди оставленных и мертвых, — что и сделало ее окончательно писательницей, — переложив искус при этом на плечи последующих читателей, отяготив их небескорыстным в своей слепоте культом людей, а также подчищенными векселями отношений с близкими. (Ничего, кстати, более стыдного, чем переписка Цветаевой-Рильке-Пастернака втроем, я не читал. Так же как не видел в жизни ничего более безблагодатного и ненатурального, чем пресловутый штейнерианский Гетеанум в Дорнахе, — именно там можно увидеть воочию, что Гитлер и Сталин не могли не прийти. Поезжайте, сами убедитесь.)