Дмитрий Быков - Календарь-2. Споры о бесспорном
Царь мечтательно улыбнулся, и таинственный гриб, заметив это, зачастил свое:
— Приоритет личного над общественным, полное отсутствие общины, соборности, лояльности. Просвещение, безбожие. Разврат, потакание телесному низу, разрыв с традицией. Много стали себе позволять. Скоро пойдет террор, монарху голову отрубят, куда это годится. Только жрать, пить и развлекаться, а между тем низкий уровень личной гигиены. У нас в Коломенском дворце уже предусмотрены туалеты и мыльня, а в Версале до сих пор даже у короля нет личного туалета, ходит в кусты. И самое главное знаешь что? Они нас никогда не полюбят!
— Да ну! — не поверил царь, продолжая щипать себя, дабы убедиться, что не спит. Щипки выходили вялыми, нечувствительными.
— Им знаешь что от нас нужно? — сыпал гриб круглыми словечками. — Исключительно токмо наше сырье, иногда людской ресурс, иногда военная помощь, но больше ничего абсолютно! Им нефть от нас нужна, ты понял?
— Что толку в нефти? — спросил Петр. — У нас в Ухте ее собирают и ворота ею смазывают, бери не хочу…
— Ах, неважно! Погоди, ты через пять лет газету здесь учредишь — хотя тоже не надо бы, — и в первом же номере будет у тебя статья про добычу нефти на реке Сок. Поверь мне, ваше величество, это очень, очень важная вещь. Она нам пригодится. Они ее будут от нас хотеть. Мы им совершенно не нужны в личном плане, они все на тебя свысока смотрят…
— Неправда! — возмутился Петр. — Лефорт…
— Лефорту все бы пить. Они тебя не любят, ваше величество, они спаивают тебя и скуривают, они желают посредством тебя извести Русь! Как ты еще не понял, мы же для них вечно чужие, мы люди второго сорта! У них все иначе устроено…
— Неправда! — еще громче возмутился Петр. — Аннушка Моне…
— Да что ты заладил про Аннушку! Нам не годятся их установления, понимаешь ты или нет? Демократия не для всех годится! Нам нужен такой царь, чтобы — ууу! — Гриб сжал кулачок. — И пойми ты, что традиция — очень удобная вещь. Можно кого угодно на дыбу вздергивать, бошки рубить, огнем пытать — и говорить, что это традиция!
— Ну, это мы посмотрим, — отмахнулся Петр. — Это можно и по другому поводу…
— По другому скоро будет нельзя, потому что забалуют! Волю почуют, по-ихнему жить захотят! Нам нельзя открывать туда окно, ваше величество, у нас живо всю духовность выдует! Мы должны находиться взаперти, в замкнутом пространстве, потому что иначе они все поймут, как можно жить! А как только они это поймут — так сразу же и прощай всякая вертикаль, и в конце-то концов именно через тебя вся эта зараза к нам и влезет. Ты бы, чем окошко рубить, еще бы и щели законопатил. Ты не знаешь, а я знаю. Я все это видал. Не езди туда, соколик мой горностаек! — И плаксивый толстяк повалился в ноги царю.
Петр задумчиво почесался.
— Да все я понимаю, — сказал он и плюнул в угол. — Ты думаешь, я не знаю, что ль? Конешно, они нас любить не будут, потому не за что. Конешно, они другие, потому у них закон, а у нас только я. Конешно, у них просвещение и зараза. И я очень даже понимаю, что ничего хорошего не получится. Табак мы у них, может, и переймем, и кринолин переймем, а вот насчет просвещения я сильно сомневаюсь. Што ж я, не вижу? Совершенно другие люди…
Петр выдержал паузу, зевнул и перекрестился.
— Но только очень мне хочется в Европу, понимаешь ты? — с неожиданной страстью спросил он у валяющегося в ногах патриота. — Хочется ужасно! Надоело мне тут, можешь ты это понять или нет? Вы потом будете там всякое выдумывать — вот, поехал внедрять, перенимать… Да ни хрена подобного, что я, пальцем деланый? Мне же давно все про вас понятно. Я просто больше тут уже не могу! В Европу я хочу, ты понял?! В Амстердам! В Париж, баранья твоя голова! Я никогда еще не был в Париже, ты понял, нет? Что я, нанялся вам тут сидеть безвылазно?! Какое к черту великое посольство! Одни слова. А просто, утомясь обонять кислую овчину и выслушивать взаимное доносительство, царь Петр Алексеич желает в Е-вро-пу!!!
…Крик царя разбудил Лефорта. Он вбежал в опочивальню. Петр Алексеич в тяжелом сне размахивал руками и выкрикивал названия иностранных столиц.
— Что ты, Петер?! — растормошил его Лефорт. — Дурной сон приснился?
— Дурной, — кивнул Петр, протирая глаза. — Ты это, Лефорт… Скажи там, чтобы запрягали… А то, их бы воля, я бы так и остался невыездной…
Чья воля имелась в виду — Лефорт уточнять не стал. Он уже знал, что распоряжения Петра Алексеевича надо выполнять быстро.
26 марта
Родился Теннесси Уильямс (1911)
СЛИШКОМ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ
24 марта исполняется 210 лет со дня убийства Павла I, а два дня спустя — 26 марта — весь мир отметит столетие самого известного американского драматурга XX столетия, истерика, алкоголика и гомосексуалиста Теннесси Уильямса.
Роднит этих двух замечательных людей, всю жизнь считавших себя неудачниками, страдавших от родительского деспотизма и умерших от удушья (Павла задушили шарфом, Уильямс подавился колпачком от спрея), не только общая театральность их биографий и склонность к ярким сценическим эффектам. Кстати, Герцен не просто так называл Павла «российским Гамлетом» — дело было и в призраке отца, и в ненависти к матери, и в благородных порывах, и в катастрофическом неумении их осуществить, но все накладывалось на общий шекспировский антураж этой истории: заговор, семейные убийства, безумец на троне, злодеи с чистыми стремлениями и отвратительно грязными методами… Главное, мне кажется, в ином: Павла I убили за то же самое, за что так полюбили Америку Уильямса. Объяснить это трудно, но я попробую.
Павел — одна из нагляднейших иллюстраций к цикличности (и сценичности) русского исторического процесса: если человек с выдающимися потенциями реформатора появляется не вовремя — не в эпоху революции, скажем, а в пору гниения и застоя, — его прекрасные замыслы будут смешны, идеализм наивен, а попытки наведения порядка обернутся истерикой, расправами и всеобщей ненавистью. Мало кто так мечтал о любви, как Павел, чрезвычайно зависимый от чужого мнения, — и мало кто так жестоко обманулся во всех своих надеждах. Идеи «бедного Павла» — вроде ящика для народных жалоб и предложений близ дворца — были многократно осмеяны уже при его жизни; замечательные методы борьбы с инфляцией вроде сожжения бумажных денег вызывали уже не столько хохот, сколько ужас. Сокращение барщины до трех дней одновременно с отъемом дворянских привилегий, дарованных Екатериной (вплоть до разрешения телесных наказаний для дворянства — know-how Павла, которым он особенно гордился), обеспечило ему тысячи врагов в главном привилегированном классе: после известия об «апоплексическом ударе табакеркой» ликовала вся российская элита. Думается, главная проблема Павла I заключалась в том, что в нем не было столь ценимой россиянами цельности: при всем деспотизме своего нрава он не был законченным тираном, не казнил противников, возвращал сосланных (тут можно припомнить знаменитую историю с прощенным драматургом Капнистом, которого, согласно апокрифу, после первого акта «Ябеды» сослали, а после четвертого вернули, — так это или не так, но в массовом сознании всегда будет так, как в песне Кима «Волшебная сила искусства»). Павел был слишком человеком, подозрительность в нем сочеталась с доверчивостью, зверство — с мягкостью на грани сентиментальности, а этого-то у нас и не прощают. Будь он деспот с ледяными глазами, как младший его сынок Николай, будь он фальшивый, но до поры последовательный либерал, как старший сынок Александр, — терпели бы как милые; но он был именно слишком человек, со слишком гуманными порывами и мечтаниями, и потому его никогда не воспринимали как сакральную фигуру. Пошла легенда о безумце на троне. А раз так — можно убить, что и было исполнено в ночь с 23 на 24 марта (н. ст.) в Михайловском замке.
Парадоксальным образом Теннесси Уильямс обеспечил Америке всенародную любовь и славу тем самым, что погубило Павла: он с первой своей прославившейся пьесы «Стеклянный зверинец» (1944) изображал свою Родину несчастной, полубезумной, исключительно человеческой страной. Он показал всему миру беззащитное подбрюшье сверхдержавы, которую без этого, боюсь, ненавидели бы куда дружнее и целеустремленнее. Уильямс первым изобразил изнанку американской мечты — не ту страну, где поднимаются после любого нокаута со словами «Завтра будет другой день», не отчизну self-made-man’ов, решительных и белозубых посредственностей, не оптимистов, не предприимчивых плебеев и даже не филантропических миллионеров. Он вывел на сцену беспомощных красавиц, жестоких неудачников, спивающихся мечтателей; он распахнул перед читателем семейный ад надломленных бесконечными болезнями, страхом нищеты, маниями, фобиями и депрессиями; он изобразил страну маргиналов и фриков, которые, собственно, и расплачиваются своим безумием и порочностью за образ процветающей и свободной Родины. Он раскрыл подсознание этой страны, героически выбирающейся из любых передряг, — и оказалось, что там не жизнерадостные прописи, не твердая вера в Бога и Родину, а зыбкое, дрожащее болото; он показал хозяев своей судьбы, дивящих весь мир небоскребами и комфортом, безнадежными одиночками, моральными и физическими инвалидами, потерянными детьми. И это тоже была Америка, и без драматургии Уильямса, без его спектаклей и фильмов не было бы, боюсь, ни Трумена Капоте, ни Уильяма Стайрона, а уж о лучшей американской режиссуре — вплоть до Финчера и Арановски — говорить нечего. И Америку полюбили именно за ее трагизм и слабость, именно за «слишком человеческое» — потому что «Трамвай „Желание“» стал таким же символом Штатов, как статуя Свободы, и есть между ними, как хотите, глубинная связь.