Дмитрий Мережковский - Жизнь и творчество Дмитрия Мережковского
Или, по Мережковскому, природу любит Лермонтов кощунственно, но это не примирено с тем, что Бога видит поэт именно тогда, когда волнуется желтеющая нива.
Отметим, что, хотя Мережковский тщательно цитирует все. что ему на потребу. он, однако, делает иногда существенные пропуски. Так. напрасно там, где говорится о действенности Лермонтова. он не привел его доказательных стихов:
Мне нужно действовать: я каждый день
Бессмертным сделать бы желал,
как тень
Великого героя, и понять
Я не могу, что значит отдыхать.
Мережковский высказал много красивых и глубоких мыслей, но в общем дал не правду, а правдоподобие и дал не концы, а средину. Лермонтов «что же, наконец, добрый или не добрый?» — спрашивает наш автор и отвечает: «И то и другое. Ни то ни другое». В такой общей форме о ком этого нельзя сказать? Кто — только злой, кто — только добрый? Каждый человек — это два. Нет такого, который был бы один. Мы все. а не только Лермонтов в борьбе Бога с Дьяволом не примкнули ни к той- ни к другой стороне; мы все всегда колеблемся. Здесь опять нет специфичности: только о большей напряженности и этого колебания может идти речь по отношению к поэту Печорина и Максима Максимыча. Объяснять вослед Мережковскому такую нерешительность и раздвоенность Лермонтова легендой об ангелах, не сделавших в вечности окончательного выбора между светом и тьмою, между добром и злом. — значит объяснять не Лермонтова, а человечество, всю земную жизнь вообще. Но остается верным и тонким утверждение критика, что Лермонтов как бы помнил свое пред существованье, свою прошлую вечность, — ему знакомо было ощущение домирного. Мережковский мог бы лишь дополнить свою мысль и еще лучше обосновать ее ссылкой на то, что поэт, «ранний плод, до времени созрелый», страдал от досрочности, от преждевременности своих настроений («я раньше начал, кончу ране»), этот всей его поэзии сопутствующий мотив досрочности не находится ли в связи с тем. что душа Лермонтова, как указывает Мережковский, начала жить раньше. чем он стал человеком, и припоминала re песни, которые когда-то пел ей ангел в небе полуночи?
Но хотя Лермонтов и помнит свою прошлую вечность. — вернувшись туда, он, однако, можно думать, не успокоился там, а хотел довершить свои земные страсти, дочувствовать свою любовь.
В своей статье Мережковский успешно спорит с Вл. Соловьевым. Но из того. что не прав Соловьев, не следует, что прав Мережковский. Можно принять или не принять его своеобразные идеи о том, что лермонтовская поэзия предчувствует некую высшую святыню плоти, что она примиряет Отца с Сыном в культе вечной Женственности, в культе Матери, что этим она уходит в стихию народную и начинает особое религиозное народничество. Можно это принять или не принять, но только несомненно следующее: ту обработку, которую наш умный критик произвел над
Лермонтовым, он мог бы совершить и над любым поэтом — над Пушкиным или Некрасовым, над Кольцовым или Полонским (пришлось бы только привести другие цитаты). Лермонтов здесь ни при чем. И это — несмотря на то что Мережковский, по своему неправильному обыкновению, говорит о Лермонтове не только умопостигаемом (поле), но и эмпирическом (человеке). Вопреки такому обилию психологического и биографического материала, соотносительность Лермонтова и Мережковского все же нарушена, и первый стал последним;
художник растворился в критике. Сочинитель оказался разбойником: он собою заслонил поэта, т. е. убил его. Ясно, что Лермонтов для Мережковского — только предлог или повод. А это — «разрушение эстетики»; Мережковский продолжает дело, или действенность, Писарева…
Такой действенности мы предпочли бы созерцание. На него, правда, жалуется наш истолкователь. Красиво и элегично говорит он: «Кажется иногда, что русская литература истощила до конца русскую действительность: как исполинский единственный цветок Victoria Regia, русская действительность дала русскую литературу и ничего уже больше дать не может. Во сне мы были как боги, а наяву людьми еще не стали. Однажды, было. спящий великан проснулся, рванулся к действию, но и действие оказалось продолжением сна — и снова рухнул великан на свой тысячелетний одр. Что, если он уже больше никогда не проснется. если это последний смертный сон?»
Как бы ни расценивать то «пробуждение спящего великана», которое в его нынешней форме не склонен одобрять и сам Мережковский, во всяком случае не хочется верить тому, что. кроме русской литературы. ничего другого русский народ дать не может: не хочется верить его смерти. А если наша литература лучше нашей действительности, то ведь в известном смысле так бывает всегда и везде. Цветет слово и темные корни свои прячет в глубине дела. И в конце концов, прекрасное слово — это прекрасное дело. Нельзя верить Мережковскому и в том, будто «глубочайшая метафизическая сущность русской литературы… — созерцательная бездейственность»; нельзя верить ему, что сон русского народа «баюкает колыбельная песня всей русской литературы»:
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв:
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.
Это утверждение ставит Мережковского на самую границу смешного. У Гоголя помещик Костанжогло упрекает Чичикова в эстетизме: «Смотрите на поля, а не на красоту». Повинен ли Чичиков в чрезмерной любви к видам, к пейзажу? Едва ли. Наше общество не похоже на Чичикова, но есть пункт, в котором они сходятся, — это именно равнодушие к видам, к эстетике, это отсутствие созерцательной безмятежности, отсутствие того. что в своем вольном или невольном дальтонизме как раз и видит Мережковский. Когда заявляют, что нас, отравленных и ограбленных тенденциозностью, баюкает колыбельная песня эстетизма, то говорят курьезную нелепость, — и протестуют тени Чернышевского. Писарева. Базарова, и горечь проникает в бессмертные сердца неуслышанных Баратынского. Фета. Тютчева. Но не только эмпирическая правда не на стороне нашего критика: он не прав и в определении метафизического существа русской литературы. Именно в этом существе она не созерцательна — она действенна. Наша совесть и бодрость, она оправдывает жизнь, вдохновляет на дело, показывает поэзию в прозе. Она дает силы жить. Движущее, динамическое начало, она представляет собою неиссякаемый источник энергии.
Конечно, этого не может признавать Мережковский, коль скоро Пушкина даже он считает созерцателем, коль скоро он полагает, что пушкинское начало «именно сейчас достигло своего предела, победило окончательно и. победив, изнемогло». На наш взгляд, пушкинское начало в русском обществе не торжествовало. Пушкина мы еще и не прочитали как следует. Все некогда было, да и Писарев мешал, а теперь мешает Мережковский. «Не предстоит ли нам борьба с Пушкиным?» — спрашивает он. Мы бы ответили: да не будет! — если бы хоть одну минуту боялись, что это будет. Наше спасение не в борьбе с Пушкиным. а в приятии его. Это будет и приятием дорогого Мережковскому Лермонтова, потому что. кто принимает Пушкина, тот принимает все.
ТЭФФИ
О МЕРЕЖКОВСКИХ[258]
Мертвецу льстить невозможно.
РадищевВ своих воспоминаниях люди, близко знавшие Мережковских, упоминают о них не очень тепло.
Андрей Белый (Эпопея. Кн. 2-я) говорит, что Мережковский носил туфли с помпонами, и эти помпоны определяют всю жизнь Мережковского. Он и говорит с помпонами, и мыслит с помпонами.
Определение не меткое, но, во всяком случае, недоброжелательное. Впрочем, Андрей Белый и сам был «с помпонами».
А. Ремизов называет Мережковского ходячим гробом. «3. Н. Гиппиус вся в костях и пружинах — устройство сложное, — но к живому человеку никак. Они со щиплющей злостью отвергали всякую жизнь».
Сложное устройство Гиппиус было гораздо сложнее «костей и пружин».
Часто приходилось читать литературные воспоминания о «друзьях» очень злобные. Нечто вроде Страшного суда земного. Обдирают с человека все его покровы и украшения и выволакивают голый труп на посмеяние.
Жестоко и неправильно. Нельзя забывать, что человеком быть очень трудно.
Недавно один писатель, прочитав такие воспоминания, сказал: «Знаете, первый раз в жизни мне подумалось, что умереть страшно».
А мне вспомнилась одна милая петербургская дама, которая говорила про свою приятельницу: «Эта женщина не остановится ни перед какой гнусностью, если это ей выгодно. Можете мне верить — я ее лучший друг».
* * *Рассказывать о Мережковских очень трудно.
Оба они были совсем особенные, совсем необыкновенные, и с обычной меркой к ним не подойдешь. Каждый из них — и Дмитрий Сергеевич, и Зинаида Николаевна Гиппиус — мог бы быть центральным лицом большого психологического романа, если даже совершенно вычеркнуть их литературные дарования, а просто рассматривать их как людей, которые жили-были. Их необычайный, почти трагический эгоизм можно было понять, если найти к нему ключ. Ключ этот — полное отделение себя ото всех, отделение как бы органическое, в котором они и не чувствовали себя виноватыми. Гоголевский Хома Брут, очертивший себя кругом. Воющие бесы, летающий гроб с мертвой колдуньей его не коснется. Холодно ему одинокому, но нет ничего, кроме круга, отделяющего его, отделяющего Мережковских от людей и жизни. И когда им страшно, они деловито ищут святых заступников, украшают цветочками статуэтку Св. Терезы и бормочут свои заклинания без веры и без боговдохновения. Когда умер Дмитрий Сергеевич, Зинаида Николаевна так обиделась на Св. Терезу, допустившую это зло, что завесила ее статуэтку платком и отставила в сторону. Точно дикарь, который мажет своего божка салом, когда дела идут хорошо, и сечет его розгами в случае неудачи. Вот какая была эта умная, тонкая и талантливая поэтесса, Зинаида Гиппиус. Неповторимая.