Изобретение прав человека: история - Хант Линн
Затем Дюпати вновь меняет ракурс, на этот раз обращаясь напрямую к судьям: «Судьи Шомона, магистраты, криминалисты, вы это слышите? … Вот он вопль разума, правды, справедливости и Закона». В конце концов Дюпати прямо просит о вмешательстве короля. Он умоляет монарха снизойти до внимания к мукам невиновных, от Каласа до трех его подзащитных воров: «Соблаговолите с высоты вашего Трона, соблаговолите взглянуть на все кровавые ошибки ваших уголовных законов, из-за которых погибли мы и каждый день гибнут невинные люди!» В конце меморандума Дюпати на нескольких страницах умоляет Людовика XVI реформировать уголовное законодательство, сообразуясь со здравым смыслом и человеколюбием [112].
Меморандум Дюпати настолько взволновал общественность, которая встала на сторону обвиняемых и возмутилась действиями судей, что парижский парламент проголосовал за публичное сожжение этого сочинения. Представитель суда подверг критике художественный стиль меморандума: Дюпати «видит рядом с собой дрожащее и взывающее к нему человечество; растерзанную отчизну, которая показывает ему свои зияющие раны; весь народ, приказывающий ему говорить от своего имени». Однако суд оказался бессилен перед напором общественного мнения. Жан Карита, маркиз де Кондорсе, который во времена Французской революции станет самым последовательным и дальновидным защитником прав человека, в конце 1786 года опубликовал два памфлета в поддержку Дюпати. Не будучи юристом, Кондорсе тем не менее критиковал «презрение [суда] к человеку» и «явное нарушение естественного права», продемонстрированное в деле Каласа и последующих несправедливых решениях [113].
К 1788 году французская монархия солидаризировалась со многими новыми взглядами. В указе правительства Людовика XVI, временно отменявшем пытку перед казнью для получения имен сообщников, речь шла о стремлении «успокоить невиновных… сделать наказания менее суровыми… [и] наказывать преступников, сообразуясь с чувством меры, которого требует человеколюбие». В своем трактате 1780 года о французском уголовном праве Мюйар признавал, что, защищая правомерность признаний, полученных с использованием пыток, «я не могу не помнить о том, что должен бороться с системой, которая в последнее время завоевала небывало большое доверие». Однако он отказался вступать в дискуссию под тем предлогом, что его оппоненты были всего-навсего полемистами, в то время как в его пользу говорил опыт прошлого. Кампания за реформу уголовного права во Франции была столь успешной, что в 1789 году исправление злоупотреблений в уголовном кодексе стало одним из самых часто упоминаемых вопросов в наказах для будущих Генеральных штатов [114].
Страсти и человек
В ходе этих все чаще односторонних прений с все большей очевидностью стали проявляться новые значения, приписываемые телу. Искалеченное тело Каласа или даже съедаемая гангреной нога вора Лардуаза, подзащитного Дюпати, вновь обрели достоинство. В словесных баталиях по поводу пыток и жестоких наказаний это достоинство сперва проявилось в отрицательной реакции на насилие со стороны суда. Со временем, как видно из меморандумов Дюпати, оно стало предметом выражения позитивных чувств эмпатии. И только к концу XVIII века новая модель сформировалась окончательно. В 1787 году в своем коротком, но красноречивом восемнадцатистраничном памфлете доктор Бенджамин Раш связал пороки публичных наказаний с новым понятием автономного, но сострадающего индивида. Как врач Раш соглашался, что телесная боль при наказаниях была в некоторой степени целесообразна, хотя и считал наиболее предпочтительным «труд, бдительность, одиночество и тишину», признание индивидуальности и потенциальной пользы преступника. По его мнению, публичное наказание не оправдало себя в силу своего свойства разрушать способность сочувствовать – «наместника божьей милости в нашем мире». Это были главные слова: сочувствие – или то, что мы сегодня называем эмпатией, – заложило основу нравственности, стало искрой божественного в человеческой жизни, «в нашем мире».
«Чувствительность – это страж моральной способности», – утверждал Раш. Он сравнивал чувствительность с «внезапным чувством справедливости», условным рефлексом на нравственное благо. Публичные наказания губили сочувствие: «поскольку боль и страдание, которые испытывают преступники, являются следствием закона государства, которому нельзя противиться, зрительское сочувствие не находит выхода и возвращается ни с чем в лоно, где оно пробудилось». Публичное наказание, таким образом, подорвало социальные чувства, превратив зрителей в людей черствых; они потеряли чувство «всеобщей любви» и понимание того, что у преступников есть такие же тела и души, как и их собственные [115].
Безусловно, Раш считал себя хорошим христианином. Несмотря на это, его концепция человека практически не имела ничего общего с той, которую выдвинул Мюйар в защиту пыток и традиционных телесных наказаний. Для Мюйара первородный грех объяснял неспособность людей контролировать свои страсти. Конечно, они были движущей силой жизни, однако присущую им кипучесть, даже мятежность, необходимо было сдерживать с помощью разума, давления общества, церкви, а если и это не помогало, как, например, в случае преступления, то и с помощью государства. По мнению Мюйара, источниками преступления (порока) были сильные чувства желания и страха – «желание владеть вещами, которых нет, и страх потерять те, что есть». Эти страсти душили чувства чести и справедливости, вписанные естественным правом в сердце человека. Божественное провидение дало монархам высшую власть над людскими жизнями, которую они делегировали судьям, оставив себе право миловать. Следовательно, главная цель уголовного права заключалась в том, чтобы помешать победе порока над добродетелью. Сдерживание присущих человечеству пороков – вот главный принцип теории справедливости по Мюйару [116].
В конечном итоге реформаторы полностью отказались от философских и политических положений этой теории и вместо этого начали восхвалять самосовершенствование путем образования и развитие заложенных в человеке от природы хороших качеств. К середине XVIII века некоторые философы-просветители стали относиться к бурному проявлению эмоций так же, как и невролог Антонио Дамасио, незадолго до этого предположивший, что эмоции очень важны для рационального рассуждения и осознания, а никак не противоречат им. Несмотря на то что Дамасио в интеллектуальном плане считал себя последователем Спинозы, голландского философа XVII века, в общем и целом европейские элиты стали оценивать эмоции – страсти, как они их называли, – в более положительном ключе только в XVIII веке. «Спинозизм» пользовался плохой репутацией, поскольку вел к материализму (душа – это всего лишь материя, следовательно, никакой души нет) и атеизму (Бог – это природа, следовательно, никакого Бога нет). К середине XVIII века некоторые образованные люди тем не менее признавали разновидность неявного или умеренного материализма без каких-либо теологических допущений относительно души, однако утверждали, что материя все-таки может мыслить и чувствовать. Из такой версии материализма логически вытекала эгалитарная позиция, подразумевавшая одну и ту же физическую и психическую организацию у всех людей, и, таким образом, различия между ними объяснялись скорее опытом и образованием и вовсе не были врожденными [117].
Неважно, соглашались ли они с откровенно материалистическим учением или нет – а большинство людей его не принимали, – многие представители образованной элиты стали совершенно по-другому, по сравнению с Мюйаром, смотреть на страсти. Теперь считалось, что эмоция и разум идут рука об руку. Согласно швейцарскому физиологу Шарлю Бонне, страсти были «уникальным Мотором Чувствующего Существа и разумных Существ». Страсти были полезны и могли с помощью образования быть направлены на исправление человечества, которое теперь считали способным к совершенствованию, а не порочным от природы. Согласно такому подходу, преступники делали ошибки, но поддавались перевоспитанию. Более того, страсти, обусловленные биологией, способствовали моральной чувствительности. Чувство было эмоциональной реакцией на физическое ощущение, а нравственность была воспитанием этого чувства с целью реализации его социального компонента (чувствительность). Лоренс Стерн, любимый писатель Томаса Джефферсона, вложил это новое кредо эпохи в уста Йорика, главного героя своего романа с говорящим названием «Сентиментальное путешествие»: