Яков Гордин - Пушкин. Бродский. Империя и судьба. Том 2. Тем, кто на том берегу реки
Он жил в крепкой, на высокий фундамент – как полагается на Севере – поставленной пристройке к основной избе Пестеревых. И изба, и пристройка сложены были из огромных черных бревен. Комната была небольшая, и в ней царил невообразимый кавардак. Бросались в глаза приемник, пишущая машинка и довольно закопченная керосиновая лампа. Книги, бумаги, спальный мешок. Мы с Игорем спали на полу… Иосиф был вполне бодр. В ватнике и кирзовых сапогах он смотрелся очень органично на фоне мощных северных изб, перепаханной тракторными колесами грязной осенней улицы, да и жителей деревни. В первый день после нашего приезда – мы приехали к концу дня накануне – ему предстояло лопатить зерно в амбаре, чтоб не грелось и не прело. Мы втроем быстро осилили эту работу и полдня гуляли по окрестностям. Картина угнетающая – болота, редколесье… Я много фотографировал. Разговоры на этой прогулке велись, насколько я помню, исключительно вокруг хлопот за его освобождение.
Когда в первый вечер мы осмотрелись в избе и стали распаковывать привезенные Осе передачи, то я, в частности, достал и отдал ему рукопись Жени Рейна. Не могу простить этого себе по сию пору. Женя – по непонятным мне причинам – решил описать в стихах новогоднюю историю на даче Шейниных – ухаживание Димы Бобышева за Мариной Басмановой.
Поэма называлась «Глаз и треугольник». Он считал, видимо, что переключенная в поэтический, литературный ряд бытовая история станет восприниматься Осей именно как факт литературы. Очевидно, уверенный в магической силе поэтического слова, Рейн решил, что это будет мощным психотерапевтическим актом, и уговорил меня взять поэму с собой. А я, как последний идиот, согласился в конце концов.
Ося пробежал текст глазами, болезненно сморщился и сказал: «Зачем ты мне это привез?» И отложил рукопись. Больше мы к этому не возвращались. Но был и еще один малоприятный для меня эпизод. Отдавая мне на хранение незадолго до ареста – перед отъездом в Москву – рукопись незавершенной «Столетней войны», Ося взял с меня слово никому текст не показывать. Но когда мы с Натальей Иосифовной Грудининой думали, какие бы стихи приложить к ее письмам в прокуратуру как образец добропорядочности автора, то решил, что жестокое описание боя в «Столетней войне» можно представить как образец антивоенной поэзии, тогда очень ценившейся властью. Я перепечатал небольшой фрагмент и отдал его Наталье Иосифовне. Что она с ним сделала – не знаю. Но в какой-то момент того же вечера Иосиф как-то невзначай спросил: «Ты “Столетнюю войну” никому не давал?» – «Мы же договорились», – ответил я. Он достал машинописный листок – тот самый фрагмент – и молча мне протянул… Я в смущении стал объяснять ему благую цель… «Не делай этого больше», – сказал он. Откуда он получил эту копию, я, естественно, выяснять не стал.
«Столетнюю войну» я выпустил из рук один только раз – с его согласия, когда составлялось марамзинское собрание. Взял ее у меня Миша Мейлах, который мне ее и вернул. Уже в конце восьмидесятых я по телефону, а затем при встрече в Штатах стал уговаривать Осю опубликовать это «большое стихотворение», настаивая на его принципиальной смысловой ценности. «Не время», – ответил он.
Уезжать было тяжело. Ему не хотелось нас отпускать. Нам было мучительно и стыдно его оставлять. Но разные обстоятельства требовали пребывания в Ленинграде. В частности, я оставил жену с грудным ребенком и ей было трудно одной. Всего мы пробыли в Норенском трое с лишним суток.
Ося посадил нас в попутный «газик». Мы двинулись по грязной разбитой дороге, а он остался смотреть нам вслед. Я сидел рядом с шофером, а Игорь сзади. Когда мы выехали из деревни и Ося пропал из виду, мне показалось, что Игорь плачет. Я никогда его об этом не спрашивал.
Уезжая, я оставил Осе экземпляр своей первой пьесы о декабристах – «Мятеж безоружных», историю следствия и суда, – и вскоре получил сколь трогательную, столь и наивную реакцию.
Иосиф писал:
«Несколько слов о самом сочинении. Это, по-моему, очень толково. Замечаний никаких не имею кроме того, что: 1) Жаль, что нет ни одной бабы (ну, на то и хроника)…»
И дальше несколько очень профессиональных в драматургическом отношении соображений. У него было очень точное чутье. «Сцена с Пестелем и духовником – лучшая…» Честно говоря, как я теперь понимаю, это вообще была единственная достойная сцена. И он ее отметил.
А что касается наивности и трогательности, то письмо начиналось так:
«Яшенька, милый, вот, прежде всего, телефон А 14-9-36, попроси Михаила Савельевича (Гавронского) – это мой родной дядя, он режиссер студии “Научпопфильм”. Скажи, что это я дал тебе тел. Предварительно попроси маму (мою) предупредить его о твоем звонке. Я не знаю, что ты намерен делать со своей хроникой, но считаю, что ее следует предложить этой студии во что бы то ни стало… Проси Наймана показать хронику А. А. Ахматовой. Она знает (и) об этом больше всех».
Разумеется, к научно-популярной студии мое сочинение никакого отношения не имело, но ему, сидевшему в своей деревне, очень хотелось мне помочь. Он был верным другом.
Звонить Гавронскому я не стал и передавать хронику Ахматовой тем более. Во-первых, я сам был от нее не в восторге, а во-вторых, несмотря на мое огромное почтение к Анне Андреевне, я сомневался, что она «лучше всех» знает декабристский материал. Но для Оси в то время она была высшим авторитетом во всех областях.
Был в этом письме еще один пассаж:
«Огромное спасибо за лучшие в жизни фотографии. Небо! Как я постарел… Лучше в фас и где мы с тобой в рост».
Я тогда отснял в деревне целую пленку, и ссыльные фотографии Иосифа были распечатаны, можно сказать, по всему свету.
И были две приписки. Первая:
«P.S. Прости угрюмство и вспомни строфу:
Простим угрюмство, разве это
сокрытый двигатель его?
Он весь … света.
Он весь – свободы торжество.
Чья она? Я забыл».
Блока он в те поры не жаловал. Что до смысла – он опасался, что я могу обидеться на его замечания…
И вторая:
«И пиши мне, пожалуйста!»
Когда мне изредка попадается это письмо и я читаю это «И пиши мне, пожалуйста!», то чувствую комок в горле.
Я писал ему редко. Что он с полным правом в одноим из своих писем охарактеризовал как «свинство». Мне сейчас больно и стыдно. А тогда – городская суета, своя жизнь… К счастью, это никак не повлияло на наши отношения.
Разумеется, я думал о нем все время.
После нашей с Ефимовым поездки к Иосифу я послал ему несколько книг. Важную роль сыграла одна из них – «Доктор Фаустус» Томаса Манна. Долгое время с конца пятидесятых годов это была моя настольная книга, равно как и написанная Манном позже история ее создания – «Роман одного романа». Я нашел у букиниста экземпляр – расставаться с собственным было жалко – и отправил Иосифу. Я был уверен, что он оценит и парадоксальную глубокость романа, и могучую концентрацию культурных реминисценций. Анатомия таинственной и страшной иногда природы творчества не могла его не увлечь. Он и сам пытался смолоду заглядывать в мистические бездны. Однако роман произвел на него совершенно не то впечатление, на которое я рассчитывал. Он написал по прочтении горько-саркастические большие стихи «Два часа в резервуаре», в которых досталось и Гете, и Гуно, и Манну. – «Есть истинно духовные задачи, / а мистика есть признак неудачи // в попытке с ними справиться, иначе, // их бин, не стоит это толковать».
Это был наряду со стихами «Одной поэтессе» манифест нового мировидения, перечеркивание своего романтического прошлого.
Когда мы встретились в девяностом году в Штатах и выпивали в его сельском доме в Саут-Хедли, то вспомнили и о «Фаустусе». Иосиф сказал: «Вообще-то, надо было эти стихи тебе посвятить».
А еще позже наш общий друг Боря Тищенко напомнил мне, что до ссылки уговаривал Иосифа прочесть роман.
Нет здесь возможности рассказывать о том, что происходило в Ленинградской писательской организации в первые месяцы после суда, – это особый сложный сюжет со многими персонажами. Кульминацией стало перевыборное собрание, где несколько ленинградских писателей с отвагой отчаяния предъявили счет Прокофьеву. Я стал членом СП гораздо позднее, но на этом собрании был. Я помню выступление Наташи Долининой и Михаила Панича, очень решительные. Прокофьев сидел красный и хмурый. Собрание это было чрезвычайно любопытно тем, что напоминало по развитию сюжета падение Хрущева (недаром они с Прокофьевым были похожи). К левым, которые были глубоко оскорблены ролью Прокофьева в деле Бродского, с восторгом присоединились правые[13], которым Прокофьев, при всем своем консерватизме, тоже не давал особенно разгуляться.