Н Гершензон-Чегодаева - Первые шаги жизненного пути
Помню, как в одну из зим она болела воспалением легких и долго лежала в своей спальне. Мы несколько раз ходили ее туда навещать. Это была прелестная большая комната с балконом, оклеенная такими же обоями, как наша детская. Когда мы приходили, Лили позволяла нам залезать в один из ящиков ее туалетного комода, где лежали разные мелкие безделушки, и рассматривать их. Как хорошо я помню эти часы! Мы навещали больную Лили по вечерам. В комнате было полутемно, только на столике возле кровати горела лампа. Мы вытаскивали ящик и ставили его к Лили на постель. С упоением разглядывали мы вещицу за вещицей, а Лили наслаждалась нашей радостью и своими воспоминаниями, о которых с увлечением нам рассказывала. Чего только не содержал в себе этот узенький ящик! Какие-то мелкие фигурки из слоновой кости, дерева и металла, статуэтки зверей, крошечные чашечки, изящные коробочки всех сортов и размеров, карандаши, пуговицы. Наши маленькие пальчики перебирали все эти сокровища, хватали то одно, то другое. Потом мы начинали рассматривать разноцветные тряпочки, картинки, альбомы с рисунками Лили и Ольги Павловны, открытки. Мама буквально силком уводила нас домой ужинать или спать.
Лили вообще болела редко, у нее, как и у всех Орловых, был могучий организм. Но воспаление легких повторялось у нее несколько раз и она была подвержена сильным кашлям, которые обычно привязывались к ней зимой. К вопросам здоровья она относилась крайне легкомысленно, никогда не лечилась и не обращала внимания на свои недомогания. Также относились к этому ее мать и сестра. И им все сходило с рук, так как у них было действительно железное здоровье. Они нисколько не боялись ни заразы, ни простуды, ни желудочных заболе-ваний. По этому поводу можно рассказать о Лили два случая.
Один произошел еще до моего рождения, когда Сережа был грудной. Лили жила тогда на Садовой. Как-то летом или осенью 1906 года утром к маме пришли от нее с известием, что она серьезно заболела - у нее острое желудочное заболевание с высокой температурой и рвотой. Мама в течение дня не могла отойти от Сережи, а вечером, когда он заснул, пошла проведать Лили. Когда она вошла к ней в квартиру, то застала следующую картину: девочки сидят за ужином и едят окрошку и Лили сидит с ними и тоже ест окрошку. Мама пришла в ужас, а Лили смеялась, говоря, что у нее все прошло.
Другой случай был на моей памяти. Встав с постели после воспаления легких, в апреле-месяце, Лили вымыла голову и уселась на балконе на резком весеннем ветру сушить ее. И тут мама опять вмешалась, но снова встретила только смех.
Для нас, в детстве и потом, в течение всей остальной жизни, огромное значение имело то, что Лили была художницей. Она не только училась рисованию и сама хорошо работала как живописец, но смолоду, параллельно со своей широкой общественной деятельностью, активно участвовала в передовой художественной жизни России. Она была дружна с Серовым и другими художниками. У нее было много книг по искусству и репродукций; она всегда жила интересами искусства и постоянно, всегда и всюду, рисовала или писала красками. Это прошло через всю ее жизнь, до самой старости. Уже в 30-х годах, в последние годы жизни, она участвовала на одной из выставок женщин-художниц, устраивавшихся в Москве. Несколько раньше, в 20-е годы, она преподавала рисование в студии. Она и до конца жизни давала частные уроки детям. Через Лили получила я свое первое прикосновение к искусству. Она своими занятиями с нами и разговорами направляла наши мысли на искусство, на представление о прекрасном; это сливалось у нас, как и у нее самой, в одно целое с любовью к природе, к цветам, животным и птицам.
Душевная чистота и благородство Лили были причиной того, что она стоически перенесла потерю своего большого состояния в 1917 году. Я не помню с ее стороны ни одной жалобы, никакого озлобления. В первые годы советской власти она некоторое время служила в тогдашнем управлении по делам искусства, а потом до смерти давала уроки рисования и языков детям.
Когда начались уплотнения, ей пришлось переехать в одну комнату в нашу квартиру, в то время как Котлярев-ские переехали из розового дома в наш дом, в ее нижнюю квартиру. Последние 12-15 лет она прожила вместе со своей приятельницей Натальей Владимировной Корсаковой да еще с котом Лапкой.
Многие годы, уже после папиной смерти и смерти своей матери, она доживала свою жизнь, по-прежнему возясь с детьми, с животными и цветами. Почти каждый вечер проводила она у нас, с мамой и со мной, сидя за нашим чайным столом. Похудевшая и старая, но все с теми же милыми для нас чертами лица, манерой говорить и двигаться, она приходила и сидела, держа нашего серого кота на коленях. Обычно она приносила с собой какую-нибудь работу, большей частью чинку, и целыми часами терпеливо штопала чулки или клала заплатки на свои старенькие рубашки.
Умерла Лили летом 1940 года, незадолго до маминой смерти, от рака легкого, 79 лет от роду. Умирала она мучительно и долго, болела целых полгода. Помню, как горько и безутешно плакала на ее похоронах моя мама, сама обреченная, больная той же страшной болезнью. А в моей жизни образовалась еще одна брешь, которую, как и первую, никогда и ничем уже нельзя было заполнить.
В Одессе у дяди Бумы
Единственное лето, которое мы провели в разлуке с Лили, было лето 1913 года, когда мы по приглашению дяди Бумы прожили вместе с ними под Одессой на даче, на Большом Фонтане. Мне было тогда пять лет. Но я помню это лето во всех подробностях, со всей обстановкой жизни и всеми событиями.
Как всегда, так и в тот год, первым предвестником весны и дачной жизни для нас был тот день, когда мама вытаскивала из большого, стоявшего в передней, сундука наши летние платьица и костюмчики и примеривала их на нас, чтобы выяснить, что мы еще можем носить, а из чего уже выросли. Самый запах нафталина, которым пахли платья, всегда волновал меня; сердце радостно сжималось от мыслей о лете, о путешествии и удовольствиях дачной жизни.
Дачи Большого Фонтана где мы жили, были расположены вдоль сада или, вернее, парка, по обеим сторонам длинной, обсаженной деревьями и цветами дороги. Та дача, где жила семья дяди Бумы, была последней в одном конце сада, наша - предпоследней с другого конца. Чтобы дойти от нас до дачи дяди Бумы, надо было несколько минут (вероятно, это было около полукилометра) идти мимо 10-12 дач, выступавших справа и слева из-за деревьев. По краям дороги и вокруг участков тянулись газоны, усаженные цветами. Эти цветы и деревья были нам неизвестные, южные. Хорошо помню из цветов резеду и перуньи. Там же мы познакомились с прелестными "кручеными панычами" разноцветными вьюнками, нежными и изящными. Они особенно нравились папе. Он вместе с нами собрал в коробочку целый запас черненьких семян "крученых панычей", который мы привезли в Москву. Много лет потом росли они у нас в горшках и папа на них радовался.
Это было единственное время в моей жизни, когда я чувствовала себя с чужими людьми вполне свободно и уверенно. Постоянно одна уходила из дома и ходила по дачам. Меня знали все дачники и все очень любили затаскивать к себе, ласкали и забавлялись мною. В это лето я была особенно веселая и очень много шалила. Меня легко было подбить на любое, самое безрассудное предприятие, на любую шалость и глупость.
С одной моей шалостью того лета связано воспоминание о редчайшем в нашей семье случае обмана. Наш отец больше всего требовал от своих детей правдивости. Малейшее проявление нечестности вызывало с его стороны неудержимую вспышку гнева, которой мы ужасно боялись. Зачем мне понадобилось сделать то, что я тогда сделала, совершенно не знаю. Я взяла и открыла в саду водопроводный кран, из которого брали воду для поливки цветов. Натекла большая лужа, дорожка неподалеку от нашего дома стала совсем мокрой. Мою проделку видел брат Миша. Когда папа стал спрашивать нас о том, кто открыл кран, я заявила, что это не я. Миша выдал меня, и на мою голову обрушилась вся сила папиного гнева.
В связи с этим происшествием мне вспоминаются еще два аналогичных случая из моей детской жизни. Один из них относится к самым ранним годам, когда я была крошкой не более 2 с половиной лет. Дело происходило на даче, в Силламягах. Раз вечером мамы почему-то не было дома и папа поил нас на ночь молоком. Когда мама пришла, она спросила нас, пили ли мы уже молоко. Должно быть, мне хотелось еще молока, так как я, не смущаясь тем, что папа находился в соседней комнате и дверь была открыта, заявила, что мы молока еще не пили. Несмотря на мой чрезвычайно юный возраст, папа ужасно рассердился на меня за эту ложь; тогда впервые в мое сознание проникло яркое представление о честности, занявшее в нем прочное место на всю мою дальнейшую жизнь.
Второй случай произошел значительно позже, когда мне было уже лет 8-9. Папа часто просил нас разрезать новые книги. Один раз он дал мне разрезать толстый том Фукидида в издании Сабашникова. Был ли нож слишком тупым, а бумага толстой или же я небрежно разрезала, только помню, что края страниц получились у меня неровные, а местами совсем рваные. Почему-то я не остановилась, увидев свою неудачу, а продолжала резать до конца и испортила таким образом всю книжку. Когда дело было сделано, я ничего не сказала папе, закрыла книгу и положила ее на место. Папа скоро обнаружил мое преступление. Он так рассердился на меня, как, кажется, ни до, ни после этого не сердился. Его возмутила не столько моя неаккуратность, сколько тот факт, что я хотела скрыть то, что сделала. Помню, как он взял ножницы и целый вечер занимался тем, что обрезал края каждой страницы, выравнивая их. Он говорил при этом, что испытывает такое чувство, точно режет свое тело. Мои же ощущения были непередаваемы. Это было настоящее, неподдельное отчаяние, состояние полного ужаса перед собственной преступностью.