Андрей Белый - Почему я стал символистом...
Представьте ж себе мое действительное положение: прищемленный мифом о моей гибели, растимым в России, с одной стороны, и прищемленный двоякого рода легендами (о «святом наивце» и о «прохвосте») антропософских мещан, я должен был вырабатывать непредвзятость, контроль мысли, инициативу, равновесие, перенесение обид и семь ступеней христианского посвящения (от омовения ног до бичевания и положения во гроб), т. е. добродетели, необходимые для нормального прохождения «пути посвящения»; у меня были отняты, в качестве средства общения с людьми, мой родной язык (в немецком языке я косноязычен до ужаса), отнята возможность познакомить с своим внутренним миром (меня грубо не выслушивали), отнята рекомендация меня извне (я, как «небезызвестный русский писатель»), ибо всякая апелляция к «Андрею Белому» в недрах антропософского Мюнхена была «чванством», за которое я, «бэби», получал шлепки от добровольных воспитателей; наконец отняты были и «книги» мои.
Так я со своею сложною 30-летнею жизнью действительно погиб в безвестности внутри среднего уровня «А. о.»; и в 1913, 1914 годах я всерьез думал, что меня уже «нет»; все личные вариации моего «я» упразднились под «общими скобками», на меня надетыми; но зато безобразное, безъязычное, связанное по рукам и ногам в выявлении индивидуальное «я» поднялось над пленником воистину на орлиных крыльях: такого подъема, взлета узнаний я никогда в жизни не переживал; и этот взлет нес меня, минуя людей, к моему учителю Рудольфу Штейнеру, от которого я за четыре года получил безмерное.
Разумеется, Штейнер не относился ко мне по линии среднего уровня своих слушателей; спросят: почему же он не нашел мне в «А. о.» более подходящего быта; для объяснения этого явления должен бы я разразиться трактатом о сложном, трудно понятном, парадоксальном отношении его к «А. о.». Ведь он даже не был членом «А. о.».
Впоследствии я встретил в «А. о.» ряд людей, от которых ко мне протянулись подлинные отношения; вследствие ряда причин, о которых здесь не скажешь коротко (опять тема трактата), отношения эти оставались не видными для других; я попал в какие-то «никодимы»; «старшие» меня принимали, понимали, считались со мной, но при закрытых дверях, так сказать; антропософский быт, посадивший меня в «ничто» и принимавший за «ничто», действительно не понимая знаков внимания, мне расточаемых Штейнером и некоторыми его учениками: отсюда легенда о темной личности (у злых) и о «святом простачке» у других (вероятно, добрых); любовь ко мне Штейнера и Бауэра, внимание мадам Штейнер ведь могло адресоваться к чистоте сердечных движений этого «наивного создания».
Не спрашивайте меня об этой мучительной и позорной стороне четырехлетия моего быта жизни (позорной не знаю для кого: меня, что не умел отстранить его, других ли, меня одевших в позор); знаю лишь: хорошо, что русские не видели «Андрея Белого» в одежде скомороха; и опять-таки не знаю, для кого хорошо: для меня или для тех, кто не видел; даже враги мои в России содрогнулись бы, как был принят антропософским Западом русский писатель, пусть спорный, пусть малопонятный; может быть, у Игнатовых, Мельгуновых, Яблоновских и прочих, не нежно относящихся ко мне, вырвалось бы: «Позор для антропософской Германии, что такое случилось».
Но тут меня спросят: «Стало быть, Мережковские, Блок, Метнер, Булгаков, Бердяев и прочие, хоронившие вас, были правы. Вас и похоронили от 1912 до 1916 года?». На это отвечу: «Мне нет дела до того, что немецкий быт поместил русского писателя в пустую бочку и не отвел ему приличного места в обществе; это относится к идиотизму среды; что касается меня, я это видел, сознавал, хотя и молчал: положение трудное, но эта „бочка“, в которой я зажил, была мне в условиях трезвого ума и твердой памяти еще немного и Диогеновой бочкой; нечто от бочки Диогена появилось во мне; и когда я вышел из нее, то стал ходить с фонарем и искать человека, которого все еще слишком мало и в антропософах, и в неантропософах».
Так бы я мог ответить.
И теперь скажу: соединение того огромного опыта, который во мне отложился от 400 лекций Штейнера, медитаций, эсотерических уроков и «никодимовых» приходов к Штейнеру с сидением в бочке, сознательных и бессознательных оплеваний и заушений моей бренной личности в России и «А. о.», все это, плюс тяжелая трагедия уже личной жизни моей, выявили в моем «я» и нечто от Диогена.
Из бочки, над бочкою увидел я мое «я» высоко над собой; оттого-то я взял-фонарь и несколько лет говорил о человеке, как Челе Века. Знак этого Чела на мгновения вспыхивал и над моим челом… в Дорнахе, когда это чело венчали терньи.
К большим событиям внутренней работы под постоянным контролем доктора Штейнера относится принятие меня в круг посетителей эсотерических уроков (так называемые «эзотерише штунде») весной 1913 года и в более интимный круг, в который принимались посетители последних и о котором Штейнер упомянул уже после закрытия этого интимного круга в своей книге; это второе принятие было в 1914 году, в Швеции; прикосновение к интимным кругам независимо от личного общения со Штейнером питало по-новому мою старую мысль о коммуне эсотериков: мысль о братстве. Но, выходя к обществу, состоящему из тысячей членов, я постепенно разглядывал: неправомерное перенесение Символов общины на учреждение «Общества» в фальшивом, ложноболезненном представлении о какой-то «эсотерической общественности», отличающей «Антр. о-во» от других, «светских» обществ.
Этот дурной, невытравленный припах «эсотерики» в обществе и обратно, перенесение общественности в «эсотерику», составляет главный источник крахов антропософского движения на Западе; «общественность», переносимая в «братство», вносит в идею братства государственность; и эта государственность, принятая внутрь, безобразит внутреннюю линию отрыжкой традиций, гиератики, «орденства» и тому подобными пережитками; наоборот, идея братства, перенесенная в устав, и совет общества совершенно формальные юридические функции советников облекают в какие-то ритуально понимаемые обряды миссионерства: вместо свободного расключения линий получатся безобразящая свободу сключенность, в результате которой ощущение «бочки», в которую тебя вклепывают; в уставе «свобода», на кончике языка философия свободы, а в действительности мироощущения епископский жезл, перед которым салютует в свободном порыве к… рабству.
Так было до 1915 года.
В 1915 году доктор Штейнер нанес удар подобного рода «эсотерической общественности». Но ни один удар Штейнера по обществу 1915 года, ни удар по разбухшей канцелярии общества 1923 года не вытравили «дурного запаха»; сила традиций невероятна; всегда появляются и добровольные пастыри, и добровольные квартальные; первые тащат в гиератику, вторые в государственный участок.
11
Пока шел разгляд моей новой сперва «общественной», а потом и «общинной» линии, углублялся отход от прежних друзей; в 1913 году мне пришлось уйти из «Мусагета» (формально я в нем еще числился); необходимость ухода нарушение Метнером «конституции» между мусагетцами-антропософами и мусагетцами-антиантропософами; она заключалась в следующем: нам, антропософам, в «Мусагете» надевали цензурный намордник, чтобы мы писали в журнале о «светских», а не «духовных» вещах; со своей стороны: обещались в редакции открыто не подсиживать антропософию; мы согласились, несмотря на карикатурность этого договора. И несмотря на это, за нашей спиной напечатали брошюру Эллиса против Штейнера.
Ответ выход антропософов из «Мусагета»; для меня этот выход означал: вынужденный уход от всякой литературной работы; не ушел от нее, но меня «ушли» вопреки всем усилиям моим сохранить «светскость», что я и доказывал до сих пор своими работами; хотя бы «Петербургом», вторая половина которого писалась в 1913 году, а последняя глава уже после ухода из «Мусагета».
Как я был свободен от пропаганды антропософских «догматов», а должен был нести бремя обвинения в ней, так же я был свободен от внесения «богемного» отношения к проблемам духа; а между тем: русские антропософы на Западе весьма часто подозревали во мне этот стиль кондачка; «Андрей Белый» ужасно мешал им; и на какие жертвы ни шел «Белый», чтобы доказать свою скромную непритязательность, ему не верили.