Сергей Гандлевский - Эссе, статьи, рецензии
Ну похожи австрийский композитор и русский поэт – и что теперь? А то, что замечательное сходство двух гениев объясняется перво-наперво наличием у каждого из них тождественного качества – гениальности. Вспомним школьную программу: когда две величины порознь равны третьей, они равны между собой – в этом секрет отмеченной выше общности. Было бы забавным простодушием и самонадеянностью мимоходом браться за определение понятия “гениальность”, но безусловным представляется одно обстоятельство: подавляющее большинство художественных способностей, причем даже огромных, отличает, среди прочего, некоторое смещение “центра тяжести” – это “всего лишь” таланты . И по пальцам можно пересчитать дарования гениальные , уравновешенные тем нездешним равновесием, которое свойственно чередованиям времен года, восходов и закатов – небесной механике. Так что ослепительные в своей гордыне слова Моцарта – “отказать мне в таланте может только безбожник” – под известным углом зрения готовы обнаружить нечто большее, чем просто запальчивое красноречие. Редчайшее, реликтовое, скорее всего навсегда утраченное самочувствие… Редкая, почти утраченная эстетика:
...Что-то принесет удовлетворение только знатокам , однако же и незнатоки, хотя и не понимая почему, тоже останутся довольны. <…> Сейча с [этого] не знают и более не ценят. Чтобы сорвать аплодисменты, нужно либо писать вещи настолько простые, чтобы их мог напеть всякий возница, либо такое непонятное, чтобы только потому и нравилось, что ни один нормальный человек этого не понимает.
Радоваться или огорчаться абсолютной сегодняшней уместности слов, сказанных двести с лишним лет назад?
Письма Моцарта, в отличие от пушкинских, довольно однообразное чтение; оно и понятно: словесность была стихией Пушкина – вот если бы Моцарту случилось писать отцу или жене не буквами, а нотами… Это не столько письма, сколько отписки от второстепенной внешней жизни, зачем-то происходящей за пределами музыки. Вундеркинд, о котором энтузиаст отец всерьез говорил маловерам как о явленном чуде, вырос и прожил недолго и очень сосредоточенно. Будничные годы и годы труда, разъездов, нужды, забот карьеры и честолюбия – и снова труда. Заложник собственного гения, Моцарт не знал женской любви до двадцати шести лет. За композицией не заметил французской революции, хотя Западная Европа тесна и полнилась слухами. Как белка в колесе, кружил он по великим городам, по существу не видя их. Порядковые номера сочинений, названия национальных валют, имена меценатов и монархов – вот едва ли не все, что сохранилось в письмах композитора от посещения Милана, Лондона, Парижа, Мюнхена, Праги. Между делом – а делом была исключительно музыка – ощутил холод возраста: “Если бы люди могли заглянуть мне в душу, то мне было бы почти стыдно. Все во мне захолодело – просто лед”. (Достигнув тех же примерно лет, Пушкин сравнивал себя с усталым рабом.) За полгода до смерти Моцарт пишет жене в совершенно новой для себя эпистолярной тональности: “Не могу объяснить тебе моего ощущения. Какая-то пустота, которая мучит меня. Какое-то непрерывное томление, которое не только не утихает, но, наоборот, нарастает день ото дня”. Еще бы нам, “чадам праха”, не понять, о чем идет речь! Но Моцарт до последнего отыскивал гармонический выход из нашего общего вполне безвыходного положения. Реакции Моцарта на жизненные и житейские осложнения вообще непредсказуемы и диковинны. Вот он, как обычно, на гастролях, живет в гостинице, работает не покладая рук, торопится к сроку поспеть с заказом. “Над нами скрипач, под нами еще один, рядом с нами учитель пения, который дает уроки, в последней комнате напротив нас гобоист”. Пропади оно все пропадом, скажем мы, сами творите в таких условиях. Но Моцарт придерживается другого мнения: “Это весело, когда сочиняешь! Подает много идей”. Он же гений.
2004
Придаточное биографии
Белинский предрекал стихам Баратынского недолгую жизнь, считая, что они выражают собой “ложное состояние переходного поколения”, – Белинский ошибался. От Баратынского и по сей день осталось немало замечательных стихотворений – на большее может рассчитывать только гений, а Баратынский сказал о себе с невеселой здравостью: “…но вот беда: я не гений”.
Мысль и еще раз мысль – наваждение Баратынского. Сомнительная добродетель рассудочности пагубна для поэзии, но Баратынский каким-то чудом преобразовал свою врожденную склонность к анализу в поэтическое качество. Мысль его прочувствованна, а чувство осмысленно. Эта уравновешенность отзывается благородной сдержанностью, почему лирика Баратынского и лишена удали и ее мрачной разновидности, надрыва, – обаятельных, но и чрезмерных свойств, нередких в русской литературе.
Если Пушкин, расставаясь с любимой женщиной, великодушно желает ей, чтобы другой любил ее не меньше, чем он сам, а Лермонтов “опускается” до страстного сведения счетов, Баратынский – в “Признании” – открывает перед былой возлюбленной диалектическую перспективу изменчивого во времени чувства, которая не знаю как на адресата лирики, а на читателя действует умиротворяюще.
Слог и синтаксис Баратынского не по-пушкински архаичны. Но когда мне много лет назад предложили угадать автора строк “Зима идет, и тощая земля / В широких лысинах бессилья…”, я, предчувствуя подвох, все-таки назвал Заболоцкого. А слова “О, спи! безгрезно спи в пределах наших льдистых!”, кажется, хотят быть произнесенными голосом Иосифа Бродского – отдаленного потомка Евгения Баратынского.
Поэт сам был очень умным человеком, дружил и общался с умницами – оттого и время его кажется умным, умнее нынешнего; наверное, оно и впрямь выгодно отличалось от нашего настоящего. Вся традиционная до навязчивости отечественная проблематика уже высказана сполна почти два столетия назад – и так внятно и культурно, что современное ее изложение часто представляется именно “изложением” в школьном смысле слова, причем на “тройку”.
Биография Баратынского – не исполненная крайностей жизнь поэта, а довольно верный оттиск средней человеческой участи. В дошкольном детстве и в начальную пору учебы мальчик радовал домашних – это в порядке вещей. Сильно проштрафился в отрочестве и с лихвой поплатился за свой проступок – но многие расхлебывают годами художества юности. Был общителен смолоду, замкнулся с возрастом – обычное явление. Женился, ушел с головой в семейные заботы, держал с женой оборону против родни и недругов, как правило – мнимых, – знакомо и это. Но при прочих равных Баратынский имел дар и высокую способность к извлечению опыта – и “средней человеческой участи” оказалось вполне достаточно для обретения мудрости. Легкой, в сравнении, например, с полежаевской, солдатчины хватило, чтобы безошибочно распознать нежить деспотической власти: “Обыкновенно она кажется дремлющею, но от времени до времени некоторые жертвы выказывают ее существование и наполняют сердце продолжительным ужасом”. Досадная авторская недооцененность при жизни, не сопоставимая, конечно, с отверженностью многих отечественных поэтов, позволила сформулировать стоическое литераторское кредо: “Россия для нас необитаема, и наш бескорыстный труд докажет высокую моральность мышления”.
Незадолго до своей скоропостижной кончины Баратынский пережил то, что Пастернак назвал “из века в век повторяющейся странностью” – “последним годом поэта”. Он испытал чрезвычайное воодушевление, прилив сил, бодрость духа, так не свойственные ему, меланхолику, созерцателю, скептику. Поэт вел, причем небезуспешно, хозяйственные дела сразу двух поместий; гражданские предчувствия его были радужны – “У меня солнце в сердце, когда я думаю о будущем”; Баратынский отправился наконец с семьей в долгожданную и первую поездку за границу; окунулся в шум парижской жизни; написал на пути в Италию единственное, вероятно, вполне мажорное стихотворение “Пироскаф” – и на таком душевном подъеме умер в Неаполе сорока четырех лет от роду.
Чтение жизнеописаний – соблазнительное занятие. Может возникнуть иллюзорное чувство прозорливости. Благодаря случайным обмолвкам и поступкам героя биографии механизм чужой судьбы, чего доброго, предстанет наглядным и постижимым. (Маяковский, эпатируя читателей, признается, что не дочитал “Анну Каренину”: “Так и не знаю, чем у них там, у Карениных, история кончилась”. Как чем? – Самоубийством.) Но как бы ни был остроумен и догадлив прозорливец за чужой счет, чертеж его собственной жизни проступит вполне отчетливо лишь тогда, когда тот единственный, кого это касается напрямую, разглядеть его будет уже не в состоянии.
Вот и биография Баратынского дает повод к фаталистическим выкладкам. Всю жизнь море было его idée fixe. И, умудренному мужу, ему случалось мерить свое самочувствие морской мальчиковой мерой: “Я… бодр и весел, как моряк, у которого в виду пристань”. В отрочестве флот сильно влек Баратынского. Уговаривая отпустить его в морскую службу, он с подростковой велеречивостью писал матери, что судьба равно настигнет его и в Петербурге, и на Каспийском море. Все-таки на Средиземном.