Дмитрий Мережковский - Жизнь и творчество Дмитрия Мережковского
Вот это-то ясновидение и дает Достоевскому силу подойти гораздо ближе, чем Толстой, к последней тайне соединения Духа и Слова с Плотью и Кровью — подойти именно сознанием своим, предчувствовать ее не смутно, а явно; и если он не договаривает ее до конца, то только потому, что она слишком страшная, слишком соблазняющая, чтобы ее можно было в наше время выразить словами. Толстой заглянул в бездну плоти, Достоевский — в бездну духа. Толстой смутно постиг тайну в плоти, Достоевский ясно ощутил ее в духе.
Так противостоят они друг другу, как крайние полюсы одной и той же антитезы: плоти и духа, противостоят во всей своей сущности: и в жизни, и в творчестве, и в религиозных чаяниях, соприкасаясь лишь у самой высшей точки, там, где обе бездны, верхняя и нижняя, сливаются, плоть становится уже святой, духовной, из Двух делается Одно — словом, у порога высшего синтеза.
Таковы пропилеи высокой башни Мережковского — его первая в этой работе о Толстом и Достоевском отвлеченная формула, давшаяся ему в результате изучения творчества обоих гениев. Я излагаю здесь лишь схематически миросозерцание Мережковского, а потому не говорю подробнее о том содержании, которое он вкладывает в эту формулу. Но мы уже знаем отчасти (из предыдущей главы), на какие великолепные страницы она его вдохновила — я разумею описание жизни и анализ художественных приемов Толстого и Достоевского. И это дает себя чувствовать. Формула, может быть, неправильна, узка по своему масштабу, но полна внутреннего глубокого смысла. Живая, она, как истинный символ, заключает в себе очень много из всего того, что Мережковский пережил, передумал и перечувствовал в связи с ними, с Толстым и Достоевским, как художниками. В этом еще одно отражение изначального дуализма Мережковского. Именно потому, что формула соответствует душевной организации Мережковского, что он в действительности все воспринимает по антитезам, она оказалась для него столь плодотворной, столь жизненной. Но вот начинают расширяться ее пределы, расступаются ее границы, Мережковский покидает область фактов, и мы уже снова в мире фантазии на просторе необозримых бесконечных пространств. Толстой и Достоевский нас уже больше не интересуют, перед нами уже вся наука, вся философия, все судьбы людские, вся мировая жизнь. Нет, это не только они противостоят друг другу в своей полярности — это весь мир, вся история, все человечество раскололось на две равные части, перегнулось в самой средине своей, и каждая часть находит свое выражение в одном из них: в Толстом или Достоевском. Дальше уже идти некуда, перед нами последнее слово человеческого познания. Тут уж невольно появляется идея «о последнем острие и обрыве горного кряжа всех исторических культур», о конце мира, человечества. «Прав Достоевский, что всемирно историческая работа если не завершилась, то уж завершается, что дорога вся до конца пройдена; так что дальше идти некуда, что не только Россия, но и вся Европа дошла до какой-то окончательной точки и колеблется над бездной» (т. VII, с. 294). И это сказывается в том, что именно «теперь в Европе все поднялось одновременно, все мировые вопросы разом, а вместе с тем и все мировые противоречия; что произошло столкновение двух самых противоположных идей, которые только могли существовать на земле: Человекобог встретил Богочеловека, Аполлон Бельведерский—Христа…» (т. УП,с.8–9).
Пусть не все провидят этот конец, не все чувствуют это страшное колебание над бездной, но Л. Толстой и Достоевский, эти две вершины русской культуры, уже озарились «первым лучом страшного солнца, которым не озарилась ни одна из вершин культуры западноевропейской», «уже постигли эту страшную мысль о конце всемирной истории». Но как и чем спастись, как найти выход? Как нам готовиться к встрече этого конца? Тут-то я пододвигается последний ответ, последнее решение всех вопросов: «Современному европейскому человечеству предстоит неминуемый выбор одного из трех путей: первый — окончательное выздоровление от болезни… совершенной, ныне только смутно предчувствуемой, пошлости социально-вавилонской башни, всечеловеческого муравейника; второй путь — гибель от этой же болезни в окончательном упадке, вырождении, „декадентстве“, в безумии Ницше и Кириллова, проповедников Человекобога, который будто бы уничтожит Богочеловека; и, наконец, третий путь — религия последнего великого соединения, великого Символа, религия Второго Пришествия в силе и славе — религия конца»… (т. VII, с. 295) — тысячелетнее царство святых, когда будут разрешены все противоречия, все антиномии и прежде всего главная из них, основа: антиномия плоти и духа, правды земной и правды небесной, верхней и нижней бездны.
Тут перед нами высший синтез Мережковского, его единое спасение, с которым он уже больше никогда не расстанется. И в самом деле, Первое Возрождение эпохи Ренессанса не удалось, Христос и Антихрист не слились воедино, остались непримиренными. Не удалось и русское Возрождение. Гармония Пушкина, в лице последних русских писателей Толстого и Достоевского, превратилась в величайшую дисгармонию. Остается только Третье Возрождение, но оно уже должно быть не в искусстве, не в человеческом творчестве вообще, а в религии, во Втором и Последнем Завете, в тысячелетнем царстве Апокалипсиса, в царстве Святого Духа. Так завершаются здесь очень, очень напряженные искания Мережковского. В результате снова холодное, отвлеченное, безжизненное понятие о синтезе, которое можно определить только такими ничего не говорящими, ни на одну ноту не приближающими его словами, как: «религия последнего великого соединения, великого символа, религия конца»… и т. п. Было первое откровение Бога-Отца, второе — Бога-Сына, а третье будет откровением Св. Духа, и оно сольет воедино сущность обоих прежних откровений; невольно вспоминаются старые упования Мережковского из «Юлиана»: «Вот появится Тот, кто будет силен и грозен, как Митра-Дионис, и добр и кроток, как Иисус Галилеянин». Ибо что же тут изменилось? Мучила Мережковского та же полярность обеих правд: земной и небесной. Тогда он еще не приурочивал их и своего чаемого синтеза к трем Ипостасям христианской церкви, пользовался случайной символикой: греческий Бог, Иисус Галилеянин и Неведомый Некто. Но разве что-нибудь прояснилось оттого, что место Диониса занял Бог-Саваоф, а синтетический Некто уподобился Св. Духу? Как странно доказывается эта обязательность синтеза!
Пусть верно, что пройден весь путь до конца — хотя где найти такого ясновидца, который мог бы утверждать это? Пусть в самом деле человечеству осталось только одно из трех: или пошлость, или безумие, или религия конца. Где же все-таки гарантия, что оно выберет непременно третье? Если бы даже в самом деле все зависело в жизни от заранее построенных теорий, в данном случае от того, насколько люди опознают необходимость стремиться к идеалу Второго Пришествия, то где тот пророк, который мог бы их убедить в этом! Вот доказательны, глубоки и верны мысли Мережковского, пока он стоит на почве анализа творчества Толстого и Достоевского. Правда, антитеза слишком тесна, формула: первый — «тайновидец плоти», второй — «тайновидец духа» — настолько узка, что сам Мережковский очень часто нарушает ее границы. Но с этим уже ничего не поделаешь — такова уже сущность его души, всегда стремящейся к схематизации, к обобщениям, к крайностям. Но почему, как только приближается он к синтезу, слабеет сила его мысли, теряется вся доказательность и ее заменяют истерические выкрикивания о необходимости уверовать во Второе Пришествие, о невозможности дальше так жить?
И еще и еще раз рождается прежний вопрос: мыслим ли он вообще, этот синтез? И — если перенести этот вопрос на психологическую почву — как примирить эти противоречия, как заделать эту внутреннюю глубокую трещину, перекинуть мост через бездонную непроходимую пропасть? Весь мир состоит из антитез, и все они сводятся к одной: плоти и духа. Так воспринимает разум человеческий, и для него всегда будет: или — или — «закон исключенного третьего» не допускает ничего другого.
Возможны иные пути, в стороне или помимо разума. На высочайших вершинах творчества в искусстве и религии. Да, это верно! Но в том-то и трагедия Мережковского, что силой своего Ratio он каждый раз, когда пытается подняться до них, головокружительно сталкивается вниз. Мы уже знаем, что образ Леонардо, как воплощение высшего синтеза, гармонического единства, ему абсолютно не удался, что если есть живые истинно художественные страницы в «Воскресших богах», то только там, где рисуется вторичная смерть Эллады, гибель Возрождения и где Леонардо испытывает «человеческие, слишком человеческие» чувства: тоску, одиночество, разочарование в своих собственных силах и ужасный страх перед приближающимся концом; что гораздо ближе Мережковскому, полнее отражается его духовный облик, образ Джиовани, который всю жизнь свою мучается раздвоением, не может вместить в своей душе обе правды. Так же как Юлиан и Арсиноя из первой части трилогии или Тихон из последней — «Петр и Алексей».