Лев Аннинский - Два конца иглы (О прозе Юрия Дружникова)
Начальство, кстати, само по себе не подлое: главный герой романа, он же главный редактор газеты, в душе — либерал, и считает, что лучше уж он будет занимать место в иерархии, смягчая ложь, чем это место захватит какой-нибудь дуболом. Да чистых дуболомов и нет в редакции (то есть в романе Дружникова), а есть варианты пестроты, иногда доходящей до анекдота.
Машинистку зовут Мария Абрамовна, уверяет анкета, а далее выясняется, что на самом деле она — «патриархальная славянка, и от имени ее отца, Абрама Пешкова, дальнего родича великого писателя Алексея Максимовича Пешкова-Горького, ничем не веет, кроме православной волжской дремучей старины». Фамилия же оной машинистки (Светлозерская) унаследована от последнего мужа, которого, между прочим, звали Альфредом, фамилия же мужа предпоследнего была, в компенсацию, Грязнов. Так что уши особо не развешивайте: идет непрерывная провокация, опрокидывание слов с целью посрамления все того же спецотдельского идиотизма.
Дружников — завзятый виртуоз подобной игры; чего стоит у него хотя бы З. К. Морный, блестящий ученый и свобомыслящий поэт, у которого по анкете отец — украинец, а мать эскимоска. Если же вы думаете, что вам подсовывают очередной анекдот «про чукчу» или эпизод про «дружбу народов», — ошибаетесь: все там правда, хотя дружбой не пахнет. Комиссар Закоморный (из украинской фамилии которого сын соорудил себе псевдоним) был в 20-е годы командирован на мыс Беринга в погранотряд; как-то он погнался за браконьерами-эскимосами, был ими сначала подстрелен, потом вылечен, и эскимоска, ухаживавшая за ним в чуме, родила ему сына. Так что если думаете, что вас разыгрывают, то и тут ошибаетесь.
Вся эта особистская фантастика основывается на фактах… да только факты, вместе взятые, есть не реальность, а гигантская, фантастическаятуфта… Как? И малый росточек будущего замредактора, обеспечивший ему карьеру, — тоже туфта? Какое отношение имеет рост индивида к его успехам в сфере идеологии? Такое, что вождь народов не терпел в своей обслуге индивидов хоть на сантиметр выше себя. А там уж от усердия зависит…
Галерея образов в романе интересна не только массой жизненно-точных черточек и деталей, но неким охватывающим всех и все принципом, некоей общей точкой отсчета.
Все в этой системе отсчитывается от мнимости, от подмены. Вся жизнь подменена. Ты можешь быть в этой системе верным служакой, можешь быть прожженным циником, в ней устроившимся, можешь стать ее жертвой (если неосторожно вздумаешь ее переиграть), можешь пролезть вверх, но в любом случае играть ты будешь по ее правилам. По правилам тотальной туфты.
Что такое жизнь согласно этим правилам? Это то, что о жизни пишется, а перед тем проговаривается. Причем в написанное и проговариваемое сразу закладывается возможность обратного толкования того, что утверждается. Лазейка для самосохранения: система, подвешенная в воздухе, сама себя держит. Это как наркотик. Те, что наверху, сами не пишут, но, по выражению Чапека, подхваченному Дружниковым, дают указания написать так, как написали бы сами, если бы умели. «Если бы» — это и есть реальность. Которой «нет». Главное — не нарушить правила, не перепутать «есть» и «нет».
З. К. Морный (тот самыйотпрыск украинского комиссара и юной эскимоски) восхищается: «как это полуграмотные люди с трибуны шпарят готовыми кусками все, чего от них ждут», и не сбиваются! Так ведь сбиться можно с реальности — а тут игра, почти механическая, с определенными правилами. Заколдованный круг: вверху думают, что ложь нужна внизу, а внизу — что она нужна наверху. Штука в том, что верх и низ — в известном смысле одно и то же. У иглы два конца. Все счастливы. «Словесное счастье». «Я думаю одно, говорю другое, пишу третье» (Раппопорт, зек, ставший златоустом). И он же: «Писать в газету это все равно, что испражняться в море» — все равно не загадишь.
Море лозунгов, лес знамен. Семь верст до небес, и все лесом. А настоящий лес есть? Есть и настоящий: как раз там привязан лось, назначенный для охоты Генсека. Все декоративно. Никто не свободен в этом море самообмана, но каждый волен в нем плыть. Или в него гадить. Система отлажена поколениями писак. Это только кажется, что всюду бардак и неразбериха, на самом деле все последовательно: сначала избиение невиновных, потом награждение непричастных. Надо только вовремя согласовывать закорючки в бумагах. «Подумать только: государство, способное уничтожить мир, боится маленького человека, который скрипит перышком…» Удивление дружниковского умника такому парадоксу тоже декоративно: действительность, рождающаяся на кончике пера, этого кончика и должна бояться.
Самый верхний («верховный»), то есть сидящий наверху, понимает, что чем выше он маячит, тем менее свободен, то есть тем меньше у него реальной власти. Надо не мешать тому, что «крутится само». Настоящий момент свободы для этого человека наступает тогда, когда, удрав от всех, он вылезает из бронированного автомобиля и, попросив охранников прикрыть его, с удовольствием мочится сквозь периламоста в Москву-реку.
И вся реальность.
Нет, все-таки: реальность или иллюзия — ну, хотя бы вот это биологическое отправление?
В художественной системе дружниковского романа это высшая степень самоохмурения. А непременный запах «низа»? Это для пущей убедительности: компенсация духовной немощи. Реальность вообще неуловима, но если уж ее ловить, то — ниже пояса. Недаром главным советником вождя оказывается специалист по мочеиспусканию, имеющий «наверх» особыйпропуск. И недаром лейтмотивом романа является низвержениебумаги в сортир: от графоманских текстов, спускаемых диссидентами по листочку, до архивов и архивистов госбезопасности, обрушенных в ассенизационный отстойник мечтательным сыном эскимоски.
И еще один контрапункт: секс. Мне приходилось слышать читательские отзывы, что сексуальные сцены у Дружникова особо изысканны. Я не такой специалист, чтобы судить об этом, но что бесспорно: перед нами не поток чувств, а еще одна изысканная казнь выморочности: стоит бабе шевельнуть юбкой, и цепной пес системы рвется к ней.
Чем сильно подкреплена эта борьба с псевдореальностью у Дружникова, так это его «полемическим литературоведением» (определение дал А. Д. Синявский). Разоблачаются мифы: легенды о героическом Павлике Морозове разрушаются с такой же беспощадностью, как миф о благостной Арине Родионовне. Кстати, резонанс этой разоблачительно-следственной работы Дружникова в России оказался куда мощнее, чем резонанс его художественной прозы. Можно сказать, что книги о Павлике Морозове («Доносчик 001»), о Пушкине («Узник России») и бедах русской литературы («Русские мифы») заслонили нашему читателю «Ангелов на кончике иглы». Павлика Морозова российской критике было не жаль, а за Пушкина она все-таки вступилась. Вступилась и за Юрия Трифонова: в глазах Дружникова эта фигура мифологична ровно в той степени, в какой официально признана советским режимом («ни строки не опубликовал без советской цензуры, публично ругал Запад и остерегался самиздата» — достаточные основания для дела).
«Советскость» для Дружникова — тотальный миф. В той системе отсчета надо отрицать все. «Ангелы на кончике иглы» — анатомия тотальной выморочности. Все крутится вокруг пустоты, все возникает из ничего и оборачивается ничем.
Вдруг натыкается главный редактор на серую папку с неизданной рукописью… Подбросили! Зачем? Самиздат? Провокация? Вредительство?
Эта папка — Маркиз де Кюстин: «Россия в 1839».
Позвольте заметить, что я этот текст читал в «том самом» 1969 году, какой описан в романе; книга была издана, хотя и в кастрированном виде, в 1930-м Всесоюзным Обществом политкаторжан и ссыльнопоселенцев; брал я ее совершенно открыто и законно в библиотеке Института философии, где тогда работал. Книгу читал с упоением, и не один я, то было настоящее поветрие, в этом смысле Дружников точен. Но почему в романе эта книга играет роль самиздата? В финале романа имеется громоотводная фраза: Кюстина «каждый смертный может взять в Ленинской библиотеке. И не в спецхране, а просто так».
Впрочем, все тут не «просто так». Полный текст книги Кюстина издали в России в двух томах в 1996 году, через двадцать лет после того, как роман Дружникова был закончен (и после того, как его герой Ивлев решил взяться за полный перевод). Но это, так сказать, уточнения источниковеда. Художественная же логика романа строится на том, что книжка, которую можно взять в библиотеке (ну, оскопленное издание, и все-таки…) воспринимается как запрещенная. Почему?
Да потому что в той системе тотального самоохмурения, которая смоделирована в романе, возмущающим элементом может оказаться что угодно. Если в иллюзион втянуто все, то любой намек на другую реальность способен разрушить мираж. «Слово опаснее поступка». Слова должны сохранять иллюзию, — тогда «наивные потомки», если они перечитают когда-нибудь «наши газеты», подумают, что мы были свободны и счастливы.