Петр Боборыкин - Памяти А. Ф. Писемского
Вот тут огорченный скептик-реалист и пустил свой скороспелый обличительный прием. Он смешал неурядицу, грязь и пошлость, накопившиеся веками, с влиянием идей, которые должно было бы сначала хорошенько изучить и потом уже делать эти идеи ответственными за бестолковщину и неблаговидность в молодой среде, увлекавшейся всякого рода пропагандой. Говорю это вовсе не в осуждение покойного романиста. Стараюсь только на глазах читателей выяснить мотивы той реакции, какая в нем зрела и разразилась в романе «Взбаламученное море». Назревала эта реакция именно в те два года, когда я как сотрудник «Библиотеки для чтения» и как знакомый покойного романиста часто бывал у него и беседовал на литературные темы, В эти две зимы случилось несколько фактов раздражающего свойства для Писемского, вроде, например, столкновения с одним иллюстрированным журналом, редакторы которого вызывали даже Писемского на дуэль.
Лагери уже так обособились, что трудно было сходиться на нейтральной почве и обмениваться идеями, делать взаимные уступки. Но все-таки надо напомнить, что Писемский как романист, как талантливый писатель редко подвергался тогда нападкам. Ничто, кроме его собственного мировоззрения, не мешало ему идти далее в беспристрастном и смелом изображении русской жизни, ничто не препятствовало ему подождать со скороспелыми обобщениями, – ничто, повторяю, кроме того, что в нем самом происходило.
У себя дома, в кабинете, в задушевных разговорах Писемский высказывался скорее в тоне сокрушения и протеста, чем в тоне непримиримой запальчивости. По-своему, он был последователен. Люди, возвещающие радикальные принципы, должны были, в его глазах, быть безукоризненны во всех смыслах; а этого далеко не было. Его наблюдательный и сатирический ум одинаково разоблачал и людей противного лагеря, и своих ближайших сверстников. Он мог и про приятеля, человека симпатичного ему по таланту, говорить без всякой поблажки его личным слабостям. Когда-нибудь я сообщу несколько таких разговоров. Тогдашний руководитель «Современника», возмущавший его своими новыми идеями, был ему очень мало известен как человек. Но несколько раз он в моем присутствии расспрашивал сотрудника, ходившего и в «Современник»: «Какой это человек, хороший ли, действительно ли верит он сам в то, что говорит?»
Рядом со всем этим в Писемском продолжал жить литератор своей эпохи, преданный делу изящной литературы, завоевавший себе место по праву, относившийся к своим ближайшим сверстникам без слабости, с очень ярким критическим чутьем. Молодому начинающему писателю было весьма и весьма полезно выслушивать характеристики Писемского, принимавшие у него тогда чрезвычайно своеобразную форму по языку. Особенно памятна мне беседа о Тургеневе. Да и вообще Писемский в эти два года до переезда в Москву любил вести разговоры, в которых обсуждались и манера писателя, и его отношение к действительности. Вы не слыхали избитых мест, формул идеалистической критики; ваше понимание освещалось выводами житейского опыта, указаниями на характерные стороны быта, народного ума, на своеобразные проявления страстей; везде и во всем подмечалась фальшь, идеализация, сантиментальноеть, умышленная тенденциозность. Так я припоминаю разговор, в котором участвовал покойный критик Эдельсон, о тогдашнем модном романе Авдеева «Подводный камень». Писемскому не могли нравиться такие вещи. Он, не щадя своего приятеля Тургенева, прямо говорил, что Авдеев, благодаря моде на чувствительные сюжеты тургеневских повестей и подражал его манере, сумел увлечь публику сочиненной историей, подкупающей своим радикализмом по брачному вопросу. Но талант в молодых писателях тогдашней эпохи, где бы они ни дебютировали, Писемский оценивал сразу и не торгуясь. Так, например, Помяловский тотчас стал беллетристом чуждого ему лагеря, а он им чрезвычайно интересовался и всегда повторял, что один его язык указывает на настоящую писательскую натуру.
Поездка за границу, на Лондонскую выставку, знакомство с русскими эмигрантами, разные случаи, анекдоты, несколько курьезных типов тогдашних пропагандистов закрепили в Писемском желание набросать, широкую картину взбаламученного русского общества. Он приступал к этому труду вполне искренно; я в этом нисколько не сомневаюсь. Помню, в сентябре 1862 года, когда Писемский доканчивал, кажется, первую часть или, во всяком случае, писал ее, он повторял все, что для него этот роман – дело душевной потребности, хотя он наперед знает, что его предадут проклятию в тогдашней передовой журналистике. Он не остановился перед соображением, что и фотографический снимок с разных курьезов пропаганды и радикализма будет все-таки рискованным поступком, рискованным не в смысле только личной репутации, а просто как скороспелое обобщение.
Писал он свой роман очень горячо и скоро. Процесс писанья был такой, сколько помню: сначала черновой набросок, иногда даже карандашом; этот набросок переписывался тотчас же, и к нему делались прибавления, иногда приклеивались целые листы, и только уже третья редакция представляла собой настоящий текст. Весь конец 1862 года пошел на эту работу.
В доказательство того, что Писемский не считался тогда и в «Современнике» реакционным романистом, я приведу следующий случай. Один из членов редакции «Современника» приезжал к Писемскому за несколько минут до моего прихода: начать переговоры о романе. Первые две части я слышал в чтении самого автора у него на вечерах, и тогда по содержанию их нельзя еще было видеть, что роман выйдет весьма неприятным для молодежи.
Редакционные обязанности все больше и больше тяготили Пиоемского. Он оставался редактором только до февраля 1863 года, сладился с «Русским вестником» насчет печатанья романа «Взбаламученное море» и получил от него предложение заведовать беллетристическим отделом. В Москве, по рассказам, после выхода из редакции «Русского вестника» свой досуг Писемский пополнил службой, по всей вероятности, весьма формальной и скучной, да и в материальном отношении не блестящей. Помню, в один из приездов в Москву я встретил Алексея Феофилактовича на Кузнецком мосту, заметил, что он сбрил себе бороду, узнал об его поступлении на службу и услыхал от него жалобы на то, что в Москве «нечего делать, не к чему примоститься». В это время уже Петербург смотрел на Писемского по-новому, то есть как на автора «Взбаламученного моря».
В Москве сношения с театром, с любителями, участие в спектаклях вызвали в нем новую охоту к писанью пьес. Почти все, появившееся после «Горькой судьбины» в драматическом роде, написано им в Москве. Посильную оценку театра Писемского сделал я в моих публичных лекциях, появившихся потом отдельной статьей в «Слове», под заглавием: «Островский и его сверстники».
В Москве как романист Писемский подвел итоги эпохе своей молодости в романе «Люди сороковых годов», современную же Москву изобразил в двух больших вещах: «Водоворот» и «Мещане». Помимо ослабления таланта, с годами, болезнями, душевными ударами в этих романах уже почувствовался человек, ушедший в сторону от литературного и общественного движения. Манера застыла в одних и тех же приемах, понимание действительности ограничивалось несколькими удачными картинами и характерами среди тягучего и старомодного письма. Личная жизнь, обстановка, развивающийся пессимизм сделали свое. Но все-таки закваска здорового реализма сказывается не только в «Водовороте», но и в «Мещанах», прошедших почти незаметно. Привычка к писательскому делу и потребность творчества была настолько велика в романисте, что он задумал опять большой роман «Масоны» и довел его до конца, незадолго до смерти.
Человек в покойном Алексее Феофилактовиче был так же своеобразен, как и писатель. У нас мало занимаются определением областных особенностей русских людей, а надо бы начать это. В Писемском сказывался уроженец приволжской местности, костромич; акцент он удержал до самой смерти. Это был настоящий продукт местной жизни, не обесцветивший себя ни в столицах, ни на службе, ни в литературных сферах. Ум и юмор давали окраску всему, что говорил Писемский, когда бывал в хорошем расположении духа, когда не давал поблажки своей мнительности и ипохондрии. Даже эта мнительность, заботы о здоровье и частые переходы от возбуждения к упадку сил – чрезвычайно типичные помещичьи русские черты. И, конечно, не будь в этой натуре такого сильного мозга и темперамента, немощи тела или наклонность к ипохондрическим ощущениям давным-давно бы сломили человека, а тут мозг все-таки работал, худо ли, хорошо ли, и позволил писателю умереть в старости с пером в руках.
На похоронах Писемского я слышал такой приговор: лучше было бы, если бы он умер двадцать лет тому назад. Конечно, лучше было бы, если бы желать для него полной популярности. Тогда Писемский сошел бы в могилу с именем не только даровитого, но и либерального писателя. Теперь этого нет. Да ведь жизнь всегда возьмет свое, она не любит мистификаций и недомолвок. Что в человеке сидело, то и всплыло. Зачем на основании тенденциозных романов и плохих пьес второй половины судить пристрастно о Писемском до 1863 года? Тот писатель останется и теперь нетронутым. Так к нему и отнеслись во всех заметках, появившихся после его похорон. Вся совокупность его деятельности – в высшей степени знаменательна и характерна для целой генерации людей таких, как он. Ведь и Тургенев, несмотря на то, что не желал так скороспело обобщать, как Писемский, целых десять – пятнадцать лет находился в опале за своих «Отцов и детей». Но его удержало гораздо большее образование, широта и гуманность взгляда. Он менее продукт той среды, откуда вышел Писемский.