Я Гордин - Дело Бродского
Хочу оговориться -- я употребляю постоянно прошедшее время потому, что слишком многое с тех пор изменилось. Естественная трансформация характера с возрастом, травля, суд, ссылка, отчетливое осознание своей общекультурной задачи. После отъезда Иосифа в 1972 году мы не встречались, а редкие письма, телефонные разговоры или рассказы общих знакомых не могут заменить личного знания. И в данном случае я говорю только о Бродском более чем двадцатипятилетней давности. Отсюда и прошедшее время.
Интенсивность личности и соответствующая манера чтения Иосифа иногда определяла и негативное восприятие его стихов даже людьми широкими и понимающими, но ориентированными на иной стиль существования. В 1960 году в Ленинградском Дворце культуры имени А. М. Горького произошел так называемый "турнир поэтов", довольно нелепое мероприятие, в котором, однако, приняли участие и А. Кушнер, и Г. Горбовский, и В. Соснора, и многие другие бурные и небурные гении того периода. Автор этих строк тоже выступал на данном ристалище и потому был свидетелем происходящего.
Иосиф прочитал стихотворение "Еврейское кладбище".
Еврейское кладбище около Ленинграда.
Кривой забор из гнилой фанеры.
За кривым забором лежат рядом
юристы, торговцы, музыканты, революционеры.
Для себя пели.
Для себя копили.
Для других умирали.
Но сначала платили налоги,
уважали пристава
и в этом мире, безвыходно материальном,
толковали Талмуд,
оставаясь идеалистами.
Может, видели больше.
А возможно, и верили слепо.
Но учили детей, чтобы были терпимы
и стали упорны.
И не сеяли хлеба.
Никогда не сеяли хлеба.
Просто сами ложились
в холодную землю, как зерна.
И навек засыпали.
А потом -- их землей засыпали,
зажигали свечи,
и в день Поминовения
голодные старики высокими голосами,
задыхаясь от холода,
кричали об успокоении.
И они обретали его.
В виде распада материи.
Ничего не помня.
Ничего не забывая.
За кривым забором из гнилой фанеры,
в четырех километрах от кольца трамвая.
Могло понравиться, могло не понравиться, но я убежден -- если б те же строки прочитал другой поэт, не было бы никакого скандала. А тут начался немедленно и весьма неожиданным образом -- по совершенно непонятной тогда для меня причине громко возмутился умный, тонкий, так много понимавший Глеб Сергеевич Семенов, впервые услышавший чтение Иосифа. (Могу засвидетельствовать, что вскоре у них установились самые добрые отношения, мы вместе навещали Глеба Сергеевича, когда он захворал, Иосиф читал стихи, а хозяин их хвалил. Эпизод на турнире Глеб Сергеевич очень не любил вспоминать, а когда я однажды напомнил ему об этом, он расстроился. И сейчас я пишу об этом отнюдь не для того, чтобы укорить память этого достойнейшего и незаурядного человека с драматической литературной судьбой.)
Однако вернемся на турнир. Иосиф за стихом в карман не лез и в ответ на возмущение своих немногочисленных оппонентов -- большинство зала приняло его прекрасно -- прочитал стихи с эпиграфом "Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку":
Каждый пред Богом
наг
Жалок,
наг
и убог.
В каждой музыке
Бах,
В каждом из нас
Бог.
Ибо вечность -
богам.
Бренность -- удел
быков..
И заканчивались эти стихи:
Юродствуй,
воруй,
молись!
Будь одинок,
как перст!
...Словно быкам -
хлыст,
Вечен богам
крест.
Это уже присутствующие работники обкома партии и обкома комсомола восприняли как непереносимый вызов, и бедная Наталья Иосифовна Грудинина, которая через несколько лет будет, можно сказать, головой рискуя, защищать Бродского, вынуждена была от имени жюри выступление Иосифа осудить и объявить его как бы не имевшим места... Ну, в жюри и теми, кто стоял за ним все понятно, но Глеб Семенов?.. И тут, однако, нет большой загадки. Высокий поэт, в своей многострадальной жизни приручивший себя к гордой замкнутости, к молчаливому противостоянию, Глеб Сергеевич оскорбился тем откровенным и, можно сказать, наивным бунтарством, которое излучал Иосиф, возмутился свободой, казавшейся незаслуженной и не обеспеченной дарованиями. Последнее заблуждение, впрочем, рассеялось очень скоро.
Я рассказываю все это не ради мемуаристского удовольствия. Мне важно показать людям сегодняшнего дня, какая атмосфера окружала Бродского и какое впечатление производил он на людей вообще и на власть имущих в особенности. Повторю -- в условиях несвободы, с которой смирилось большинство, свободный человек, даже не посягающий ни на какие устои, все равно воспринимается как мятежник.
А Бродский и был мятежником -- не в вульгарно-политическом, но в куда более высоком смысле. Он постоянно в те времена обвинял меня в конформизме -- не в общественном, тут у нас не было разногласий, но в философском, экзистенциальном. "Это морская пехота научила тебя не лезть на рожон",-сказал он мне вечером 2 декабря 1958 года в квартире нашей общей приятельницы Елены Валихан, в том самом доме с темно-синим фасадом, который фигурирует в его знаменитых и тогда, и теперь "Стансах": "Ни страны, ни погоста не хочу выбирать. На Васильевский остров я приду умирать..." Я служил не в морской пехоте, а -- первый год -- в такой воинской части, где нас действительно обучали по усиленной программе, о чем я Иосифу и рассказывал. Однако для Иосифа все было едино. Я и сейчас счастлив, что медкомиссия признала его негодным по состоянию нервной системы для армейской службы -- то-то была бы "битва народов". И исход ее мог оказаться для Иосифа плачевным. Я рискую столь точно назвать год и число нашего разговора, потому что на следующий день он принес мне датированные стихи, мне же посвященные и названные "Стихи о принятии мира". Его отрицание справедливости и целесообразности мира -- именно мира! -- было таково, что угнаться за ним, пожалуй, не мог бы никто.
Тут я позволю себе небольшое отступление. Иосиф был значительно моложе большинства своих друзей -- на пять-шесть лет. Но очень скоро разница эта перестала быть заметной -- в том числе и внешне -- он стремительно взрослел, его физическое взросление удивительным образом шло голова в голову с интеллектуальным развитием. В середине шестидесятых годов он чувствовал себя -- и это было оправдано -- уж во всяком случае не моложе меня, несмотря на пятилетний разрыв. Хотя в его поведении долго сохранялось много мальчишеского. Перед ссылкой мы выходили как-то из университетского общежития,-- он совершенно неожиданно кинулся к лежавшей в вестибюле штанге и с огромным трудом, но поднял ее. И был чрезвычайно доволен. Думаю, больше, чем успехом предшествовавшего этому подвигу выступления перед студентами. (И это при тогда уже не очень-то здоровом сердце.)
Едва ли не в день его возвращения из ссылки мы шли -- он, Борис Бахтин и я -- по Ленинграду, рассуждая о чем-то, и вдруг Иосиф, опять-таки, кинулся к высоким старинным воротам из вертикальных чугунных прутьев и быстро полез вверх на одних руках, демонстрируя нам свою физическую форму.
Он никогда не стремился к духовному вождизму, но возможности и место свое понял достаточно рано. А мясорубка шестьдесят третьего -- шестьдесят четвертого годов это осознание своей особости еще более прояснила и утвердила в нем достаточно редкое ощущение -- "право имею".
13 июня 1965 года он писал мне из ссылки: "Я собираюсь сейчас устроить тебе маленькую Ясную Поляну; мое положение если не обязывает к этому, то позволяет. Точнее: мое расположение, географическое... Смотри на себя не сравнительно с остальными, а обособляясь. Обособляйся и позволяй себе все, что угодно. (Речь, естественно, шла о писании стихов, а не о бытовом поведении.-- Я. Г.) Если ты озлоблен, то не скрывай этого, пусть оно грубо; если ты весел -- тоже, пусть оно и банально. Помни, что твоя жизнь -- это твоя жизнь. Ничьи -- пусть самые высокие -- правила тебе не закон. Это не твои правила. В лучшем случае, они похожи на твои. Будь независим. Независимость -- лучшее качество, лучшее слово на всех языках. Пусть это приведет тебя к поражению (глупое слово) -- это будет только твое поражение. Ты сам сведешь с собой счеты: а то приходится сводить фиг знает с кем".
Удивительное дело -- двадцать три года назад двадцатипятилетний Бродский почти буквально сформулировал одно из положений своей Нобелевской лекции. Совершенно так же, как его рассуждения в той же лекции о роли языка восходят к письму, которое он собирался послать (не помню -- послал ли, кажется, нет, у меня сохранился принесенный им для совета черновик, подписанный: "архитектор Кошкин Иосиф Александрович") в "Литературную газету", где шла в начале шестидесятых годов дискуссия о реформе языка. Тут прослеживается некая закономерность -- люди такого масштаба часто -- хотя бы в общем виде -- рано формулируют основные идеи, а затем развивают и усложняют их.