Вера Васильева - Продолжение души
Задняя часть дома была коровником. В те времена у некоторых было по две, три коровы да еще теленочек. Я забиралась в эту часть и слышала коровье дыхание, вдыхала запах парного молока, смотрела, как доят корову умелые руки, слушала, как грубовато-любовно разговаривает со своей коровой хозяйка.
Этот чудный запах - корова, с ее дыханием, навоз и парное молоко! Эти размеренные звуки доения, при котором струйка молока равномерно позванивает о стенку ведра. А тут же еще квохчут куры на насесте. И маленький теленочек цедит сквозь зубы свое вкусное, разбавленное молоком пойло.
Сторожил деревенское стадо пастух, звали его Сокол. С детства он был деревенским дурачком, а я его застала уже седым и очень боялась, потому что у него текли слюни, и он их не вытирал. Работал он за ночлег и еду, которые ему попеременно предоставляли жители деревни. Утром рано-рано раздавалась его колотушка - это он созывал свое стадо. А к полудню он пригонял коров на берег маленькой Тьмаки, и там, где в изгибе ее было мелко, коровы пили воду, мычали в ожидании своих хозяек.
Это место мы называли "полдневище", там в полдень доили коров. Шли мы к полдневищу сосновым лесом, и так как лето в детстве всегда кажется жарким, я помню только такое лето.
Запах у соснового бора, если лето жаркое, удивительно сильный. Если болит душа, то стоит побыть в сосновом бору в жаркий полдень, посмотреть на подсохшие, розовые от солнечных лучей стволы, прислушаться к птицам и мошкаре, и уйдут все тревоги - уж очень хорош сосновый бор, да еще если под ногами мелькает красная земляничка или голубеют кустики спелой черники. Господи, как же хорошо!
На речке, где мы купались, каждый изгибчик имел название: "окунячий", "ершачий" -рыбы в этой живописной речушке было много.
Собственного дома у нас уже не было - родители моего отца умерли, и мы снимали жилье у кого-нибудь из соседей: все жители деревни были как бы родней, то дяди, то сватьи, то крестные, то братья... Запомнились мне девичьи гулянья. Как только выглядывал месяц, раздавался звук гармошки, из каждого дома выбегала принаряженная девушка, и шли они широким рядом, распевая песни, а потом на пятачке у околицы долго-долго плясали, пели частушки и видели мы - маленькие девчушки,- как загорались глаза у парней и девушек и возникали первые романы, которые часто кончались свадьбой. Я дружила с домом Ананьевых, там было четыре белобрысых сестрички: Надя, Валя, Рима, Тамара. С Валей мы были особенно дружны. Мы и по возрасту подходили, и характерами сошлись. Мы до сих пор переписываемся, рассказывая друг другу о разных бытовых мелочах.
Я не застала родителей моего отца, но самого отца в деревне все очень любили и иногда даже говорили: "Кузьма у нас святой человек".
Ну вот и подошла я к тому моменту, когда надо рассказать о моем отце, к которому я относилась и отношусь с великой нежностью, гордостью и состраданием. Прошло уже больше сорока лет, как его нет на свете, а доброта его, совесть редчайшая, чистота человеческая, деликатность, душевность и прирожденный такт не забыты нами, его детьми, и всеми, кто его знал. Когда я читала Достоевского, в князе Мышкине я видела своего отца, я узнавала его черты в героях Толстого, я вижу его глаза, когда встречаю на полотнах русских художников лики святых праведников, я вспоминаю его, когда слышу русские песни или птичий щебет в березовой роще, он стоит перед моими глазами, когда говорят о терпении и доброте русского народа...
Мне кажется, что он был очень красив - мой отец Кузьма Васильевич Васильев. Роста выше среднего, складный, но не спортивный, и, наверное, не очень сильный, с русыми мягкими волосами, с румянцем во всю щеку и с удивительно добрыми голубыми, как незабудки, глазами.
В последние годы, когда болезнь сильно мучила его, голова его стала белой, как лунь. Таким он и остался в моей памяти - складный, уютный, в бархатной толстовке, с седой головой, и с глазами, готовыми заплакать от любви, от сострадания.
Если люди, знавшие моего отца, говорят, что я истинная его дочка,- для меня нет выше оценки. Я была с ним до последней минуты его жизни. Когда мне хотелось хоть на минуту увидеть на его измученном лице улыбку или зажечь свет в его глазах, я говорила ему: "Папа, а ты помнишь нашу деревню, помнишь Троицын день, когда каждая изба украшалась березками?" Он сначала долго всматривался, словно откуда-то издалека приходило к нему видение его родной деревни, глаза его теплели, слабая рука пожимала мою руку и из голубых глаз его тихо скатывалась слеза. На секунду - через боль, через бессознание - это далекое видение зажигало в нем жизнь. Он очень любил мою маму и, снова желая увидеть его улыбку, я просила: "Расскажи, какая была моя мама, когда вы поженились!" Он светло улыбался и, сияя своими глазами, коротко говорил: "Шурка-то! У нее была вот такая вот талия!", - и показывал мамину девичью талию, которая была с его ладонь.
Мать свою я тоже очень любила, понимала ее сложный характер, всю ее неудовлетворенность, ее мятежную натуру, которая не получила от жизни того, что хотела. То, что мне дорого в моем отце - доброта, чистота, бескорыстие, мягкость, даже некоторое безволие,- эти же качества не приносили радости моей матери, особенно в ее молодые годы. Родилась она в семье рабочего-гравера в Твери, детей было много, но все получили образование. Жили скромно, но все были одеты и обуты. Бабушка - Федосья Гавриловна (я ее застала, и в детстве проводила с ней много времени) была очень благородна и по внешности, и в поведении. Худенькая, с прекрасными волосами и милым лицом, изящная, чистенькая, кроткая и хозяйственная, она жила только своими детьми и мужем. А муж ее, Андрей Егорович, был человек крутой, особенно когда выпьет, но работник, и семьянин, и хозяин был отменный. Мама моя, Александра Андреевна, окончила в Твери коммерческое училище, изучала французский язык, и я даже помню, как она в детстве поражала меня иногда французскими словами и вырастала в моих глазах необычайно. Вероятно, из-за нужды она вышла замуж за деревенского парня - Кузьму - и всю свою жизнь ненавидела свое тяжелое деревенское житье, жестких родителей мужа, которые хотели приспособить ее к тяжелой крестьянской работе, согнуть ее гордую натуру, заставить жить по законам своей устоявшейся домостроевской жизни. И то, что папа, любя, не мог заступиться за нее, не смел сказать в ее защиту ни одного слова, а только тайком от родителей утешал ее, осталось у нее как заноза на всю жизнь и всегда вызывало негодование.
Этот ее протест против той жизни не утихли с годами, а наоборот, стали как бы ее эмоциональным питанием. Когда она с ненавистью рассказывала о первых годах замужества, я всегда хотела закрыть уши, я просила не продолжать, напоминала, что это мой отец и я его люблю. Она замолкала, но я чувствовала, что ей надо было прокричать хоть шепотом, хоть тихо свою боль о несбывшихся мечтах и свою неудовлетворенность жизнью.
Я родилась в Москве, около Чистых прудов, в Гусятниковом переулке, близ Мясницкой улицы. Была я младшей дочкой. Мои старшие сестры - Валентина и Антонина, а спустя 14 лет после меня на радость всем появился братишка Васенька, которого я нянчила, любила и нежно люблю по сей день.
У нас была общая квартира в двухэтажном доме во дворе. В каждой комнате жили удивительные люди, похожие на героев пьес Юрия Олеши или первых рассказов Зощенко.
В одной большой комнате жила старушка Мария Ионовна, она была, наверное, как тогда говорили, "из бывших", на вид благородная, но какая-то замученная, с черными кругами под глазами. Ходила она бесшумно, всегда в каких-то черных одеждах. Всегда быстро что-то варила на керосинке или примусе, ни с кем ни о чем не говорила и сразу же исчезала в своей темной комнате. С ней жили две ее дочки - Аннета и Маруся - может быть, старые девы, такие же молчаливые, пугливые, одинокие. Они напоминали мне мышей так мгновенно они исчезали. Никогда не общались с квартирными детьми, никогда ни о чем не спрашивали, ничем не угощали. Их комната с коричневыми обоями, с закрытыми плотными портьерами окнами, с тусклой лампочкой была похожа на какую-то темную щель.
В маленькой комнате около кухни жил их брат Митя, тоже тихий, необщительный, тоже с темными кругами под глазами. Сейчас я жалею, что мало о них знаю, ведь, наверное, это были люди, потрясенные революцией, напуганные ею, боявшиеся своих соседей, то есть нас, людей рабочих.
Наверное, если бы мне сейчас предстояло сыграть одинокую женщину, напуганную революцией, я бы прежде всего представила себе бледные лица своих соседок, нездоровую худобу, коричневые одежды, тихие шаркающие шаги, затаенный испуг, желание быть незаметными, то есть почти не быть для других.
Но отношения были тихие - ни ссор, ни разговоров. Еще в одной комнате жила тоже, как ни странно, старая дева. Звали ее Надежда, но она работала и, по-моему, была общественно очень активна.
Удобств в квартире не было, отапливались печками, и я очень любила, когда мы на кухне пилили дрова, заготавливая их на зиму. На кухне у каждой хозяйки был столик, на нем примус, керосинка; одна ржавая раковина-место, где все умывались. В середине кухни был ход в подпол. Там наша семья заготавливала картошку и шинковала капусту в кадках - это было нашей главной едой. В квартире было много мышей и клопов. Клопов морили керосином, а вот с мышами почти не боролись, и я, выходя в коридор, всегда громко топала, чтобы они успели разбежаться. Боялась я их до потери сознания, и этот ужас и отвращение остались навсегда.