Борис Зайцев - Дневник писателя
Лицо Кокошкина очень хорошо знаю, легко вызываю его в памяти. Некогда держал у него экзамен в Московском университете. Большое впечатление произвела тогда его любезность, элегантность, выхоленные руки и длинные, полумесяцем, усы. Я ему что-то довольно длинно рассказывал.
Он не без изящества наклонял голову, и мне нравилось, как покачивались кончики его усов. Встречал его и позже, во взрослом состоянии. Он был очень просвещенный и воспитанный человек, любил литературу. От него пахло духами, говорил он слегка шепелявя, вообще барин, с европейским оттенком. Очень много трудился, как и Шингарев, был членом Государственной думы, членом Центр<ального> ком<итета> партии, потом выбрали его в Учредительное собрание… И тоже друзья не советовали ехать. И тоже в ту самую ночь, как и Шингарева, в той же больнице, усталого и отдыхавшего, убили на всякий случай и его. Произошло это 6 января 1918. — Вечная память.
* * *Николай Николаевич Щепкин — москвич, слегка смахивавший даже и на ярославца: круглое, бойкое в нем было, лукавое и язвительное. Вообще же, крайне почвенное. Еще бы, Москва его породила! Знаменитый актер Щепкин, московская слава, приходился ему дедом. Сам Н.Н. любил говорить «моя Москва», и он в Москве этой всю жизнь прожил, в доме на углу Неопалимовского и Трубного переулков. Живой, подвижный, он в Москве хозяйничал, как в имении или торговом деле. Был гласным Думы, принадлежал к тем патриотам города своего, кто каждый камешек знает, для кого «состояние московских мостовых» было частью жизни, или «московская ассенизация», «рублевский водопровод». Я и помню его в городской думе, он на кого-то нападал (чуть ли не на вялого, барственного князя Голицына) — говорил очень вкусно, по-московски, не книжно, со знанием дела и все язвил, язвил…
Можно ли было тогда думать, что вот так он кончит? Казалось, строить бы ему новые трамваи, может быть — метрополитен в Москве, замащивать Смоленский бульвар гранитной брусчаткой — а пришлось увидеть подвалы чеки, лечь на Калитниковском кладбище в братскую могилу. Надо сказать: Николай Николаевич знал, за что умирает, и в его гибели не было ничего неожиданного. Он возглавлял крупную противо-большевицкую организацию. И вероятно, хозяйствовал в ней так же толково, деловито, как и в городской думе. Только противник оказался не тот…
С ним вместе легли братья Астровы{25}, Владимир (мировой судья и гласный Думы) и Александр (профессор Императорского Технического училища). Бедный Владимир Иванович, пришлось ему видеть и смерть собственного сына Бориса, студента. Эта семья Астровых всей Москве была известна; и тоже они москвичи коренные, чистейшие и безупречнейшие люди. У меня еще от молодости осталось неопределенно светлое, но прочное впечатление от имени Астров.
Алферовы{26} — известные педагоги. Была в Москве такая «Алферовская гимназия», тоже со славою прочной, неподкупной — их убили вместе, мужа и жену, мужа на глазах у жены.
Длинен перечень убиенных в этой книге. Люди московские, вятские, уфимские, одесские, симферопольские — все проходят горестными тенями. Многие из них бойцы действительно, другие случайные, третьи просто «безвинно умученные», вроде симферопольского Шнейдера, толстого и добродушного «Франчика», убитого матросами в 1918 г. просто так… не из-за чего — скольких тогда не из-за чего перебили?
Еще смотрит на меня Виленкин{27} в гусарской форме, щеголеватый, стройный, еврей — русский патриот. Я его знавал и в штатском, он в Москве был помощником присяжного поверенного, вращался и в литературном кругу. Ушел на войну. Воевал хорошо, получил отличия, а потом геройски боролся с большевиками. В последнем письме близким писал: «Я погибаю за то, что люблю свою родину, люблю ее больше себя, больше своей семьи…»
Кончается это письмо таким четверостишием:
От пуль не прятался в кустах,
Не смерть, а трусость презирая,
Жизнь прожил с шуткой на устах,
И улыбался, умирая.
Виленкин — Долгорукий, кажется, два мира. И они рядом, и это правильно. Князь Павел — Москва, <восходит>[48] ко временам боярина Кучки, Ивана Калиты. И замечательно, как встосковалась древняя княжеская кровь по родной земле, как дважды уезжал он из Парижа в большевицкую Россию (во второй раз там и погиб). Перейдя тайно границу, на рассвете он лежал в каких-то овсах, плакал и целовал родную землю.
Его огромное, монументально-красивое и такое медлительное, спокойное лицо заключает собою сборник. Точно лицо самой Земли Русской. «Спешить некуда», — говорит оно. «Вот я, старый московский князь, посасываю свою трубочку, перелистываю книгу и очень хорошо знаю, что я русский, что Москву и Россию люблю больше всего и умру за них без всякого удивления. Есть за что умирать!»
Он и умер спокойно. Не посрамил княжеского своего рода. Не посрамил земли русской. Ободрял шедших на расстрел. Потребовал, чтобы дали ему перед смертью умыться — древний русский обычай…
* * *Та осень девятнадцатого года была удивительна, ни на что не похожа. Грозная, страшная осень даже в природе. Метели начались в октябре. Все задувало, заносило, рвало, разбрасывало. Погибала в свисте вьюг вековая Россия. Как описать, что сказать о сердцах наших в те дни? Чем выразить глубину отчаяния? Разве плачем на реках Вавилонских…
Когда Деникин повернул от Орла вниз, на юг, всем стало ясно, что спасения нет.
А в самом начале ноября из Москвы пришли еще более страшные вести: на то же Калитниковское кладбище, где лежали уже Щепкин, и Астровы, и Алферовы, привезли сотни расстрелянных юношей. Они легли рядом, тоже в братских могилах. Первое время стояли над могилами кресты. А потом все ушло. Теперь спортивные команды, разные футболисты попирают узловатыми ногами останки наших мучеников.
Но мы верим, что настанет день, когда на костях павших будет возведен храм их памяти — Спаса на Крови.
Вот бы дожить!
ВНОВЬ ОБ АФОНЕ{28}
Года три тому назад встретил я в Париже молодого иеромонаха{29}, которого знал еще в миру. Он побывал на Афоне, под влиянием посещения и принял монашество. Как раз перед встречей с ним я от нескольких лиц слышал об Афоне. Захотелось расспросить и у него.
Он улыбнулся слегка застенчиво.
— Я страшно занят и через три дня уезжаю в Югославию.
— Ну, а все-таки.
Он несколько задумался.
— Вот разве послезавтра, перед литургией, только это рано… Встанете ли вы? Надо быть уже в половине восьмого у нас.
Я не люблю рано вставать. Но тут сразу согласился.
И в условленный час — парижским зимним утром, сине-ту-манным, шел узким проходом Сергиева подворья, мимо образа Преп. Сергия в аудиторию под церковью. Иеромонах встретил меня там. Мы сидели на студенческой парте в полутемной аудитории, уединенно и негромко беседовали, т. е. говорил он, а я слушал. Разговор длился не более получаса — до звонка к литургии. Но какие-то слова, те самые, сказаны были.
Через месяц получил я греческую визу, а в конце апреля плыл уже на восток, «по хребтам беспредельно-пустынного моря».
Путешествие мое, столь странно начавшееся, прошло благополучно. Я вывез из него незабываемые впечатленья. На «Хризаллиде», что в оранжево-пылающем вечере отходила с Афона (а сама Св<ятая> Гора мягко, грандиозно лиловела в надвигавшемся сумраке), я увозил некую отраву Афона, таинственную и невидимую, соединившую меня с этим местом. Вновь пошли Афины, Марсель, началась жизнь парижская. Сколь <ни> суетна она, грешна и легкомысленна, в нее (для меня) как-то вошел Афон. Я не могу его забыть. Он со мной и за письменным столом, и в кафе, на собрании, и в одиночестве моем, и в буднях.
Изредка, но все же переписываюсь я с афонцами. Греческие марки на конверте неизменно волнуют. Небезразлично мне, что делается на полуострове. Большое ли, малое, все для меня важно. Все будто и меня касается.
* * *Перебираю письма. Почерки то витиеватые, с загогулинами, то совсем простые.
«А еще новость: в нашем монастыре случилось великое несчастие: пожар, начавшийся со владений Хиландарского сербского монастыря, перекинулся на лес нашего владения, за трое суток истребил наш лес, сущий в отделении нашего монастыря Крумице Фиваиде, весь до основания, который служил источником для существования монастыря и сохранения в нем братии. Несчастие поистине великое».
Я видел лесные пожары в Провансе. Воображаю, что за апокалиптическое зарево стояло в те ночи над Афоном! Как вспыхивали и трещали, свечками, высохшие вековые сосны!
В другом послании бывший мой сопутник добавляет: «Несмотря на все усилия монахов потушить пожар, огонь перекинулся в Фиваиду. И вот весь тот чудесный сосновый бор, где мы с вами гуляли, погиб. Сгорели дальние каливы{30}. Между прочим, и тех братьев, у которых мы отдыхали. Вскоре после этого один из них перешел в больницу».