Дмитрий Быков - Блуд труда (сборник)
Что интересно, в жизни Булгаков этот соблазн преодолел. А в литературе – нет. Есть в его романе хрестоматийная, но неполная фраза: “Никогда ничего не просите у тех, кто сильнее вас. Сами придут и все дадут”.
Следовало бы только добавить: но и тогда не берите.
В трагической жизни Булгакова было три соблазна, два из которых он преодолел героически, а третий, быть может, и непреодолим.
Я отметаю примитивные, мелкие искушения – вроде того, чтобы принять Советскую власть: он был интеллигент, умница, он по самому составу крови не мог принять это царство хамства. Сохранившийся его дневник наглядно демонстрирует, что уже к двадцать шестому году его окончательно достали склоки вождей, их провинциализм, самодовольство и весь советский идиотизм московского разлива. Тут-то и подстерегал его первый соблазн, перед которым, случалось, не могли устоять и более зрелые люди: соблазн интеллигентского “подкусывания соввласти под одеялом”, как называл это он сам. Единственной газетой, регулярно его печатавшей, была сменовеховская “Накануне” – но из дневника видно, как он ненавидел этот круг: подхихикиванья, пересмешки, тайная фронда при явной и подчеркнутой лояльности… Круг “Никитинских субботников”, где он регулярно бывал и читал, тоже не устраивал его. Тут все дело в масштабе личности и таланта – а задуман он был первостатейным писателем, исключительной фигурой, быть может, чеховского ранга. Людям этакого масштаба тесно в любых кружках, особенно в таких, где занимаются мелочной фрондой. Собственно, по идеологии своей ранний Булгаков был чистым сменовеховцем – то есть убедился в крахе белого дела и предпочитал восстановление империи руками большевиков, еще не понимавших собственной задачи, но уже приступивших к ее решению. Однако, скажем, Алексея Толстого эта новая империя устраивала, а для Булгакова в ней слишком воняло. Разочаровавшись в противниках этой власти, а попутно никогда не будучи очарован ее размахом и безвкусицей, он принимает единственно возможное решение – уехать; но его не выпускают. И тут начинается второй соблазн: соблазн не то чтобы сделаться государственным писателем (этого и не предлагали, зная, с кем имеют дело), а признать, одобрить, способствовать восстановлению империи на новых началах… Вы же видите: мы уже не те оголтелые революционеры, что раньше. Мы смотрим “Дни Турбиных” и вполне готовы выпустить “Бег”, если вы один-два сна допишете. Нам даже снятся хмелевские усики. Серьезно, Сталин так и сказал обалдевшему Хмелеву, еще не смывшему грим Алексея Турбина: “Мне даже усики ваши снятся”. Любовь, да и только.
Самое страшное было – что на глазах Булгакова вдруг одна за другой полетели головы его злейших врагов. Его топтали когда-то Афиногенов и Киршон, его животной ненавистью ненавидел Авербах – люди не просто ограниченные, но откровенно, вызывающе бездарные, от которых вдобавок разило самой что ни на есть доподлинной местечковой местью, ненавистью не только к России царской, но к России как таковой. Добро бы это были благородные разрушители, ангелы мщения, предсказанные Серебряным веком, – нет, это были графоманы; и в том-то и заключается ужасная ирония истории, что великие отмщения осуществляются руками людей, которые во все времена считались бы нерукопожатными. Казнь осуществляется не ангелом, но палачом. Булгаков это прекрасно понимал. И тут вдруг палачи – Авербах, Киршон, чуть более симпатичный Афиногенов, орды рапповских теоретиков, борцы с формализмом, буржуазностью, попутчиками и пр., – начинают гибнуть на его глазах! Восторг, который испытывали попутчики, можно сравнить лишь со злорадством давних врагов НТВ, на глазах у которых – совершенно, кстати, заслуженно! – разваливали империю медиа-шантажа, выстроенную Гусинским. К сожалению, некоторые попутчики в голос завыли о своей полной поддержке новой государственной политики в области литературы. Ошибка Авербаха была в том, что он не успел провозгласить себя светочем свободы слова – да и время было другое.
В быту и Елена Сергеевна, и сам Михаил Афанасьевич не удерживались от известного злорадства. “Все-таки есть Бог”, – записывала в дневник жена Мастера. Но, слава Богу, в хоре улюлюкающих и ликующих булгаковского голоса не было. Он удержался от крика “Ату его!” и даже посочувствовал Киршону. Больше того: он был твердо убежден, что вопросы литературы не решаются расстрельными методами.
Однако от третьего соблазна он защищен не был: крупный писатель – почти всегда государственник. По крайней мере он взыскует государственного признания, рассчитывает на него, полагая себя фигурой, в чем-то равной правителю. Он может колебать трон этого правителя, как Лев Толстой, или хочет советовать ему (как тот же Толстой, как Достоевский, почитавший за честь посещать Зимний дворец и общаться с наследниками) – но так или иначе почти никогда не мыслит себя вне этой системы координат.
И Булгаков не был исключением. Ему казалось, что они со Сталиным единомышленники. Что Сталин прислушивается к его голосу, внимательно читает его письма, снисходит именно к его просьбам. Что снятие “Мольера” и запрет на выезд за границу – лишь уступка необходимости, и уж по крайней мере даже такой запрет есть некий знак повышенного государственного внимания. Булгаков понял, что от него ждут перековки; он решил подыграть – и заплатил за это жизнью.
Не нам говорить о чьем-либо конформизме: мы живем во времена, когда подлость стала нормой, а норма как таковая упразднилась, и потому очень немногие сумели выйти чистыми даже из такого сомнительного горнила, каким были девяностые. Что сделал бы сталинизм с большинством ныне активно действующих писателей и художников, не говоря уж о политиках, – я предсказывать не берусь: если находятся авторы, которые искренне полагают, будто нынешнее состояние страны есть нормальная плата за их творческую свободу, – надо ли сомневаться, что нашелся бы не один миллион апологетов сталинизма, искренне полагающих, что “отдельные перегибы” не заслоняют величественной цели? И потому “Батум” – это не слабость Булгакова: он всей предшествующей жизнью доказал, что в чем-в чем, а в трусости его не упрекнешь. “Батум” – вера художника в то, что он может быть нужен государству; соблазн, о котором Пастернак – тоже не всегда умудрявшийся выстоять – сказал точнее всех: “Хотеть, в отличье от хлыща, в его существованье кратком, труда со всеми сообща и заодно с правопорядком”.
Булгаков – захотел. Да что говорить о Булгакове, если Мандельштам, “усыхающий довесок прежде вынутых хлебов”, человек, осознавший себя изгоем и обретший новую гордость в этом осознании, – в тридцать седьмом, после всех “Воронежских тетрадей”, все-таки написал “Оду”? И дело не в тотальной пропаганде, влиянию которой художник как самая чуткая мембрана особенно подвержен, – дело в твердой убежденности: Россия идет единственно верным путем, ей так и надо, она так и хочет… Положа руку на сердце – многие и сегодня думают так, и далеко не только прохановцы, скорей уж так называемые либеральные диктаторы…
И Булгаков написал “Батум”. И поехал собирать материалы для постановки – на родину героя. И с полдороги его вернули телеграммой. Это его подкосило. Он понял, что с ним играли.
Я, кстати, и до сих пор не уверен – играл ли с ним Сталин или он в самом деле рассчитывал получить хорошую пьесу о хорошем себе? Но логика судьбы Мандельштама, из которого выколотили-таки “Оду” и “Сталина имя громовое”, подсказывает, что тиран – как все тираны – алкал сопротивления, пробовал его на зуб. Если уж такой умный, тонкий и сильный человек, как Булгаков, не устоял, – стало быть, можно все.
Так и прервалось то, что Булгакову казалось мистической связью, а Сталину – окончательной пробой на собственное всемогущество. Оба все поняли и расстались. Но роман был уже написан.
Вот почему Булгаков до последнего дня правил и переписывал его, был недоволен им, не считал его законченным. “Ваш роман прочитали – и сказали только, что он не окончен”.
В жизни все было окончено, и окончено так, как надо. В жизни – Булгаков понял все.
В романе сохранилось одно из самых опасных заблуждений человечества, и точнее прочих написал о нем блистательный исследователь Булгакова, недавно скончавшийся Александр Исаакович Мирер. В его книге “Евангелие Михаила Булгакова”, вышедшей сначала в США (и лишь недавно опубликованной у нас), содержится догадка – основательно подтвержденная на уровне текстуальном, – что Булгаков всегда симпатизировал тайной власти, тайной силе, оберегающей художника… иногда, если угодно, и тайной полиции – посмотрите на Афрания… И главная догадка Мирера – так точно понять писателя способен только другой писатель: Булгаков разъял реального Христа на Иешуа и… ну да, на Пилата. Иешуа получил кротость и смелость, Пилат – силу и власть.