Газета День Литературы - Газета День Литературы # 90 (2004 2)
— Не обижайтесь вы на Шуру…Она плохого вам не хочет. Она любит шутить,— извиняясь за подругу, испуганно вмешалась Нина. У неё был суховатый, но приятный голос. Нина так и сидела, сутулясь, принакрытая банными сумерками, как кисейной фатою, и словно бы пряталась от нас. Горячий лепесток свечи трепетно изгибался в склянке, и в лад ему шевелилась огромная синяя тень, всползая на потолок.— Шура, не шути так, не будь дурой. Что товарищ подумает…
— Мамонтова, я не шучу. Рыбонька моя, шутя можно родить и грешить, но любить надо взаболь… Полюбить — это с избы прыгнуть голой задницей на борону. Хоть раз пробовала? Это очень больно… А грех, как орех, раскусил да сладкое ядрышко в рот… Разжувал — и айн, цвай, драй… Ты вот, подружка моя, была Блохина, а стала вдруг Мамонтова. Это и есть шутки…
"Из неё бы вышла прекрасная натурщица,— вдруг подумал я, не зная куда отвести взгляд, ибо как бы ни прятал глаза, они постояно утыкались в прелестницу-обавницу, нащупывая всё новые подробности.— Настоящая русская баба-рожаница из былинного эпоса… Только смотреть и то удовольствие для художника, и это чувство природной цельности невольно перекочует в рисунок… Нет, её надо рисовать маслом в теплых тонах. Что-то подобное есть у Пластова… Баня, легкий снежок, обнаженная молодуха с ребенком… Там трепетное, душевное, а тут плоть дышит… Ну ладно, я не художник, но пока живой же человек?.. Или умер давно и уже труп околетый? Почему так вольно, так игриво Шура ведет себя передо мною с первой минуты, словно бы я нечаянно огрубился когда, иль обидел и тем невольно провинился перед женщиной, или многого наобещал, а после обманул, оставил на бобах?.. И Зулус где-то пропал, замерз на дороге, превратился в култыху."
Я вдруг загрустил, понимая умом, что угодил на чужой пир, где всё дружественно слилось по чувствам, разумно и цельно, и случайный гость — лишь соглядатай со стороны, которому достанутся только хлебенные крошки от сытого бранного стола, но ни капли меда не прольется из любовной братины. С улицы через порог тайно всползали хвосты мороза, кутали босые ноги, взбирались по укроминам тела, как по корявой елине, выстуживая меня всего; да и от холодного пива, которое я через силу тянул сквозь зубы, каждая жилка внутри заиливалась, закупоривала кровь. Томясь, я невольно вздрогнул, перебрал плечами; Шура уловила мои муки, воскликнула:
— Дедушко-то у нас совсем закоченел… Нина, возьми дедушку за бороду, отведи на полок, да наподдавай веником. Скажут, позвали человека в баню — и уморили.
— Отстань. Тебе бы всё посмехушечки…— Нина скрылась в бане; слышно было, как брякает ковшом, тазами, замачивает веники, скидывает воду на шипучие камни, нагоняя пар. Мы дожидались её приглашения, как заговорщики, в полном молчании. Появилась из мыльни пунцовая, нажаренная, как будто только что слезла с полатей.
— Подите,— буркнула, не глядя на нас.— Всё готово…
— Умничка, ты, моя мамонтиха. Как бы я жила без тебя. — Шура допила пиво, обсмоктала и отодрала с зубов прилипшее лещевое перо.— Оставь простынь-то,— приказала резко.
Женщина вела себя со мною, как с недогадливым малышом, а я отчего-то покорно слушался её, открыв рот.
Баня обволокла нас сухим жаром. Шура без стеснения скинула полотенишко и, сверкая ягодицами, полезла на полок, разметалась по полатям вольно, не скрывая прелестей. Груди маленькие, как два куличика, просторный живот, будто вертолетная площадка, ждущая приземления, с рыжим завиточком пупка, мелкая кунья шёрстка, тугие бедра. Вся сбитая туго, добрый каталь валял: ткни пальцем — и сломается… Расправляя, растрясая, кружа распаренным веником над головою, я обшарил женщину взглядом от плотной коротковатой шеи, крохотных ушей с бирюзовыми сережками, до узких бледнорозовых ступней; свет от свечи, отражаясь от потолка, странно переливался в глазах, и они казались переполненными слезою. Шура не торопила меня, не манерничала, но безмятежно отдавалась посмотрению, наверное понимала свою бабью власть. Кожа на груди и впалом животе была атласная, без червивинки и изъяна, и когда я, слегка касаясь жаркими листьями, провел березовым веником, по ней прокатилась ознобная дрожь; Шура невольно вздрогнула и от внутреннего оха прикусила губу. И тут давай друг-веник лихо приплясывать по бабене, перебирать каждую мясинку, перетряхивать каждый мосолик, охаживать христовенькую, будто в пытошной, то розгами по жилам, то ожогом по мясам. Только ох — да ох! Но терпи-и, сердешная, сладкую казнь. Когда с тебя, ещё живой, будто шкуру сымают, а ты вся светишься, и морда улыбчивым заревом.
Парко было в бане, казалось волосы потрескивают на голове; играло, колыбаясь от веника, пламя свечи, готовое умереть. В неверном переменчивом свете Шура была особенно, по-земному, притяглива и этими промытыми изнутри, блескучими глазами, и прикусом воспаленных губ, собранных в сердечко, и пламенем раскалившихся щёк. Но эта безмятежность, эта наивность и доверчивость обезоруживали меня, ей-Богу; и куда-то вдруг подевалось всё плотское, похотное, а невольное возбуждение так и осталось забытым в предбаннике; здесь, на полатях, мы как бы покрестосовались, стали будто брат с сестрою, самой близкой роднею. Вот оно сладкое чувство родства, с каким ходили прежде русичи в баню всем семейством, не стыдясь, как Адам с Евой, ещё не познавшие греха; а если добрый гость оказывался в доме, то большуха-хозяйка провожала гостя в мыленку и веником сгоняла усталь от долгой дороги, и ставила христовенького на ноги, нисколь не ведая дурного затмения в бабьей голове.
Потом и мой черед пришел всползать на полати, и женские руки оказались куда прикладистей и ловчее, и я, поначалу смущаясь, незаметно отдался во власть незнакомке, как родной Марьюшке в далекую мою бытность, и снова почувствовал себя малеханным, ещё в предгорьи грядущих лет, когда солнце для меня жило за деревенской околицей. Шура поддала свежего пару и принялась охаживать меня веником со всей страстью, пока не остались одни охвостья, потом окатила водою из таза. Я лишь мурлыкал, закрывши глаза и отдаваясь истоме, когда женские сильные руки ласково и вместе с тем небрежно выминали мои мяса, будто тестяной ком для формы, вынимали из меня усталость и необьяснимую долгую печаль, и каждая выпаренная, измягчившаяся жилочка и хрящик так ловко вспрыгнули на свое место и теперь согласно подгуживали в лад хитровану баннушке, затаившемуся иль в запечье, иль под полком в пахучих потемках, иль на подволоке за дымницей. Тут он, всегда пасет, лишь глаз надо иметь особенный — зоркий и любовный, чтобы разглядеть старичонку, окутанного длинной ветхой бородою. Только он, верный хозяйнушко, настраивает христовеньких на тихомирное мытьё, выкуривает из сердца, хоть на короткий час, всю скопленную жесточь и мирские досады. А Шура, знать, жила ладом с баннушкой, охотно привечала дедушку, не шумела, вела себя смирно, никогда не оставляла без привета и гостинца, потому и в новую баню заманила хозяйнушку. Ой, удалась баня-то! — запела у меня душа, и в глазах вспыхнула искра. Что-то огняное, опасное для себя почуяла Шура и решительно отстранилась… Я едва скатился с полатей, сел на низенькую скамеечку, отдуваясь и хлюпая горлом. От пола блаженно потягивало холодком.
— Ну всё, ухряпалась тут с тобою. Паша, скажи хоть спасибо-то,— размягченно, полушепотом протянула Шура, окатилась водою и встала передо мною, уперев руки в боки, как на посмотрение. Ну воистину русская матрешка.
— Спасибо, Шурочка… Утешила!— я торопливо отвел загоревшийся взгляд, чтобы не раскочегариться дурью и не выдать себя; ведь только подумаешь о скоромном, так тут и закипит в жилах кровь. И, ополоснувшись, поспешил из парилки, чтоб от греха подальше…
— Одним спасибом не отделаешься,— крикнула Шура вдогон.
— Живой разве?— удивленно спросила подруга.— А я думала всё… Пропал гость.
Я не успел ответить; дверь решительно отпахнулась, в предбанник ворвалось морозное колючее облако.
— Федя, Федя сьел медведя… Ты, Феденька куда пропал?— Нина вся засияла, и голосок-то у неё потонел, стал медовым.— Мы уж тебя искать срядились…
— Вижу, как ищете,— Федор метнул на меня пронзительный взгляд.— Как баня, Павел Петрович?
— Баня во!— я показал большой палец. Рожа моя, наверное, лоснилась по-котовьи, потому что Зулус только крякнул и стал торопливо раздеваться: высокий, плечистый, грудастый, ястребиный взгляд из-под седых ершистых бровей, седые усы пиками. Ну как такого жеребца стоялого не любить? Да тут любая баба упадет… А снежно-белый чуб лишь придавал мужику фанфаронистого чванливого вида. "Эх, мне бы такие стати, да я бы…— невольно позавидовал, и сам над собою рассмеялся,— Эх ты, мышь крупяная, норушка домовая; кабы не горы да не долины…"