Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Вот: сказано слово, которое свяжет времена и вернет жизнь.
Сто десять лирических объяснений, изданных в 90-е годы (издательство сыграло на магии чисел: "82 сонета и 28 стихотворений о любви"), — вершина чичибабинской «чистой лирики».
Если его не знать, можно подумать, что перед нами одержимый, смешавший Смысл и Облик. Впрочем, у него великие предшественники, и он это знает. "Как все живое — воду и зарю, за все, за все тебя благодарю, целую землю там, где ты ступала…" В аналогичной фразе Лермонтов ироничен, но здесь это не мешает патетике. И Данте где-то рядом, и Петрарка, и Шекспир, и Нарекаци, хоралы которого обращены то ли к Богу, то ли к возлюбленной. Наконец, тут библейское, да еще и внутри Библии какое-то запредельное, древнее, до прародительницы Евы возникшее — Лилит…
А можно не "Лилит", а "Лиля". Или так: "Лилька". Вперемешку с вечным — нашенское. "Заканчивала инженерный вуз, ходила в горы, занималась спортом". Песенки Окуджавы, долетевшие до сибирских студенческих компаний, текут лирикой в "тетрадки курсовые". Ботиночки нелепые по снегу. Ножки замерзшие. И все это — прямо по вечному, по фреске, под хорал, встык вселенскому, неохватному, после которого от всего ближнего — тошнит:
Меня тошнит, что люди пахнут телом.
Ты вся — душа, вся в розовом и белом.
Так дышит лес. Так должен пахнуть Бог.
И это вам не мешает! В смысле: девочка в лыжных ботинках не мешает звучать — гимну. Скрижали духа, выложенные от Софокла до Блока (с заходом, между прочим, к Боккаччо), не кажутся смешными оттого, что прошлись по скрижалям мокрые ботиночки.
Чудо поэзии. Мы не знаем, кто мечен вечностью, кого будут перечитывать через пять столетий, разгадывая, в чем секрет.
Может, это:
Мне о тебе, задумчиво-телесной,
писать — что жизнь рассказывать свою.
Ты — мой собор единственный, ты — лес мой,
в котором я с молитвою стою.
А может, это:
Ты в одеждах и то как нагая,
а когда все покровы сняты,
сердце падает, изнемогая
от звериной твоей красоты.
Или это:
Был бы Пушкин, да был бы Рильке,
да была б еще тень от сосен, —
а из бражников, кроме Лильки,
целый мир для меня несносен.
Разгадка — в последней строке. Разгадка души, разглядевшей рандеву с Богом там, где другие увидели бы только эротические элементарности. Мир страшен — не пошлостью, а выворотом смыслов, потерей памяти. Из слепой веры он низвергается в мерзость распада. Из "товарищей" граждане перевербовываются в "господа". Из гульбы переныривают в воровство. Земля стонет от российского развала. "Воздух сер от кощунств. Боги врут в руках палачей». «Мы — племя лишних в этой жизни чертовой». «Мы крещены водой и черствой коркой». «Сними с меня усталость, матерь Смерть…"
Что-то шаламовское брезжит в характере лирического героя, в первом приближении такого благодушного. Если любовь — спасение, то от чего? Мир неисправим, непоправим, отсчитывать приходится от кромешной тьмы. И волочить невидимый крест. Поводырь слепого века, биндюжник Бога, поэт как горькую данность принимает все: бессмысленность, безлюбье.
…В такой-то век я встретился с тобой…
И дух оживает в присутствии сибирской студенточки. Развоплощенное, расточенное миром добро вновь обретает облик. Это не плоть, в которую вдохнули дух, — это дух, принимающий очевидность плоти. Это любовь, компенсирующая невменяемость мира и возвращающая человеку надежду.
Теперь можно вернуться к вечным ценностям, возведя свой дух к великим теням — к певцам Лауры и Беатриче.
Только все это — так по-нашенски, так по-русски:
Как сладко знать о прелести добра
за полчаса до взмаха топора.
Топор побуждает нас очнуться и возвратиться в чертов мир, от которого спастись помогла поэту встреча с любимой. Если бы и впрямь был поэт этому миру «лишним»! Увы. Даже если поэт спасен, — мир еще не спасен. Русская «специфика» — если спасаться, то непременно всем миром.
А мир — как во все времена — во тьме, во зле. И отвернуться невозможно, и вмешиваться бессмысленно. И где источник Зла, не понять.
«Смысл сего, как марево, никому не ведом, ничего нормального я не вижу в этом. Натянула вожжи и гнет, не отпуская, воля нас — не Божия, да и не людская». Это говорит поэт, бросивший городу и миру: «Мне нужен Бог и Человек, себе оставьте остальное». Вот остальное-то и гнет нас, не отпуская. И оно не за кадром, оно лезет в жизнь, в душу. «Наше время — слава зверю, клетка для тетерь. Я ж истории не верю и никто не верь». Это говорит искатель истины, пошедший когда-то на истфак осознавать мировой процесс… О мировом процессе лучше не напоминать ему: «Да знаю, знаю, что не выйти нам из процесса мирового, но так и хочется завыти, сглотнувши матерное слово».
Вой — это уже начало поэзии; надо только успеть найти слова.
А если не успеешь? Пытаясь сомкнуть свою судьбу с судьбой страны и мира, Чичибабин все чаще приходит к мысли, что он просто не поспел вовремя — опоздал. К первой либеральной весне опоздал, потом ко второй, Оттепели, потом Перестройке поверил поспешно, не вовремя. И вообще: «Поздно к Богу пришел с покаянной душой». Про людей и говорить нечего, тут все невпопад: когда все были «красными», поэт не хотел, как все, он казался чуть не пособником «белых», а когда все дружно «побелели», заявил, что остается «красным». Никогда такой человек не может угодить эпохе, хотя эпоха непрерывно втягивает его в свои безумства. Что ему остается? Каяться. И смехом снимать тревогу. Как в гениальном лагерном полутосте:
Я не знаю, за что мы выпьем,
только знаю, что будем пьяны.
Вот и не спрашивайте: за что.
Трезвый интернационалист среди опьяненных завоевателей суверенитета. Вечный собеседник Бога — сначала среди бдительных атеистов, потом среди оглашенно и слепо верующих. Защитник бедняков среди объедающегося нового русского быдла. Прирожденный трибун, который хочет… «слиться с листьями леса, с растительным соком, с золотыми цветами, с муравьиной землею и с небом высоким» — только чтобы не слышать оглушительных думских словопрений.
Нет, вы оцените подхват ассоциаций! Помните: «В Игоревом Путивле выгорела трава»? Читайте в предсмертной книжке:
Давным-давно, как бог и атаман,
Сидел в Путивле эдакий путята.
А нынче асы ходят по домам
И точат лясы в пользу депутата.
История едина. Хотя и маловменяема.
Если искать во всем этом какую-то рациональную логику, то придется упереться в один магический русский пункт: что такое «народ».
Народ — это то, что обоготворяют интеллигенты, чтобы не обоготворять власть. Это то, что всегда в остатке, в пределе, в фундаменте, в последнем откровении у нас.
Так я возвращаюсь к депутатам, в пользу коих у Чичибабина точат лясы сиюминутные агитаторы. «Асы», — иронически именует он их. А если без иронии?
Все тот же сброд с предавнишних времен,
Пока народ от власти отстранен.
Итак, классическая русская разводка: сброд у власти, народ в стороне.
Что нужно интеллигенту, чтобы наконец прозреть?
Да чтоб соприкоснулись в его сознании эти разведенные стороны, и чтоб он понял, гроссмановски выражаясь, что тут одна квашня! На то и Смутные времена история устраивает, чтобы посмешать то и другое понагляднее. Чтобы ясно было алчущему истины, за что ему выпить.
Конечно, Смута неэстетична.
Все погромней, все пещерней
Время кровни, время черни…
Чернь — в пушкинском смысле? Или в теперешнем, пронизанном токами кровной мести, в которую втянуты кланы… жузы… тейпы… подставляю «чужое», чтобы легче было вынести. Можно — абхазов и грузин. Чичибабин взывает к Фазилю Искандеру, допытываясь: «зачем вражда, зачем стрельба и кровь?» Ах, если бы можно было притянуть за все это к ответу подлых главарей, бесов-властолюбцев, болтунов-подстрекателей… но что-то не получается. Не в одних главарей вселяются бесы — зверь и дьявол просыпаются в человеке. Еще шаг — и Чичибабин десакрализует последнее спасительное слово… В солнечной Абхазии, в «стране души» — расправу друг с другом творят народы.
Не буду цитировать ни горькие стихи о евреях, ни до спазма доведенные строки об армянах. Финальный шаг сделан к тому народу, без которого нет нам с Чичибабиным ни поэзии, ни жизни, — к русским.