Евгений Гнедин - Выход из лабиринта
16 октября 1939 года следователь вызвал меня днем и дал мне для ознакомления мое «дело». Это не было подлинное следственное дело, а папка с частью документов к нему относящихся; там не было таких формальных документов, какие все же и тогда обычно имелись во всех делах, например, обращений следственной части к прокуратуре о необходимости продлить следствие после истечения двухмесячного срока и многих других. Не было ни одного из моих многочисленных заявлений, поданных из камеры через начальника тюрьмы. Но мое собственноручное заявление, написанное после пыток и опровергавшее фальшивый протокол, я, к своему удовлетворению, обнаружил в предъявленной мне папке. Зато стенограмма, составленная на допросе у Романова, была вложена в копии, но без моей собственноручной записи, опровергавшей вставки следователя. Поэтому я прежде всего сделал новую запись на копии стенограммы, гласившую: «На оригинале стенограммы мною сделана была следующая запись…». Далее следовало повторение той приписки, о которой я говорил.
В деле находились выписки из показаний, о которых я рассказывал. Другие выписки содержали краткое, подчас случайное, упоминание моего имени. Положили в мое дело выписку из протокола допроса бывшего генерального секретаря НКИД Э.Е.Гершельмана, но по ошибке: в протоколе был упомянут мой однофамилец Марк Гельфанд (он так и не был арестован).
Я обнаружил в папке и два документа, составленные, когда я еще был на свободе, людьми тоже бывшими на свободе.
Один из них — грубое, похожее на пародию заявление (кажется в ЦК) бывшего помощника военного атташе в Берлине Клименко. Заявление пестрило руганью по адресу дипломатических работников посольства, а обо мне было сказано кратко и выразительно: «Если (такие-то и такие-то) сволочи, то Гнедин — трижды сволочь!». Такой документ тоже лежал в деле в качестве улики…
Более обстоятельным, но, пожалуй, не менее отвратительным, было направленное в ЦК задолго до отставки М.М.Литвинова коллективное заявление референтов моего отдела. Мои сотрудники в ту пору, когда они ежедневно со мной встречались, решили «сигнализировать» Центральному Комитету, что заведующий Отделом печати несомненно «был связан с врагами народа»; на полутора или двух страницах (очевидно, отпечатанных машинисткой моего отдела) повторялись все те стандартные обвинения, которые тогда выдвигались против лиц, чей арест ожидался или состоялся.
Ознакомившись с документами, собранными в папке под названием «Дело… Гнедина-Гельфанда Е.А.», я тотчас же заявил, что желаю внести в протокол об окончании следствия ряд заявлений. Следователь, этого ожидавший, отослал меня в камеру.
Вечером меня вызвал упомянутый мною капитан Пинзур, возглавлявший группу следователей или секцию в Следственной части НКВД СССР. Выслушав мое требование внести в протокол об окончании следствия мои опровержения клеветы и заявления о невиновности, капитан затеял со мной мелочный спор. Я держался твердо и даже запальчиво. Так, заметив, что он готов в крайнем случае допустить, чтобы я опроверг некоторые из пунктов обвинения, я привел анекдот о паштете «пополам из рябчика и лошади» и заявил, что не согласен, чтобы в моем деле правда потонула во лжи. Он не остался в долгу и напомнил мне анекдот о человеке, который, желая сэкономить деньги на свою телеграмму, постепенно вычеркивал все слова из приготовленного текста. Я подтвердил, что это именно я хочу сделать с предъявленными мне ложными обвинениями. Странным был этот ночной спор между избитым подследственным и капитаном следственной части, этот обмен анекдотами в застенке, где людей пытали и где над ними так издевались… Поистине — гротескная сцена!
Весьма важными были слова, сказанные капитаном, когда я настаивал на фиксации в протоколе моего заявления, опровергавшего клевету на М.М.Литвинова. Несомненно, имея на то разрешение, капитан Пинзур сказал многозначительно: «Да кто же в этом доме стал бы в чем-либо обвинять Литвинова!». Как будто не в этом доме меня, и не одного меня, совсем недавно пытали, требуя показаний против Литвинова…
Итак, «дело Литвинова», усиленно подготовлявшееся в мае и июне 1939 года, было прекращено в октябре 1939 года. Здесь не место для комментариев по этому поводу; думаю, что мое свидетельство достоверно и представляет исторический интерес.
Чем дальше длилась наша полемика с капитаном, тем более крепла моя уверенность, что на данном этапе я могу выиграть спор. И, действительно, поздно ночью в протокол от 16 октября (о мнимом — как оказалось — окончании следствия) я вписал собственноручно мое заявление, в котором я указал, что никаких «вредительских» или «шпионских директив» от М.М.Литвинова не получал, никаких сведений об его «антиправительственной деятельности» не имел и не мог иметь, с Радеком и другими лицами, поименованными в показаниях, «в преступной связи не состоял», никаких преступлений не совершал.
То, что я в письменной форме опроверг обвинение во всем объеме и по разделам, было в те времена редкостью и казалось многообещающим событием. Поэтому я здесь и не ограничился простым упоминанием о том, что я себя не признал виновным, а привожу всю формулу отказа, которую я не раз воспроизводил в своих бесплодных обращениях в различные инстанции.
Я прошел по змеиной тропе, где на каждом шагу мог погибнуть от ядовитого укуса или задохнуться в черном кольце, и вышел невредимым, готовым продолжать странствие. Предстоял долгий, тяжкий путь. Долгий — не только потому, что лишь через 16 лет я вернулся к семье и друзьям «на большую землю». Долгим оказался путь к новой душевной ясности.
ОПЫТ «ПСИХИЧЕСКОГО ВОЗДЕЙСТВИЯ»
К концу первого полугодия пребывания в следственной тюрьме надежды на то, что мое дело будет прекращено, казались вполне обоснованными. Я рассказал своему соседу по камере М.Б.Кузеницу, что мне удалось внести в протокол об окончании следствия подробное заявление о моей невиновности. Мой друг провозгласил: «Евгений! Ничего подобного еще не бывало. Твое дело должно быть прекращено!». Михаил Борисович провел два с половиной года под следствием, сидел в различных тюрьмах, охотно общался с людьми и, будучи человеком наблюдательным, ясно представлял себе механизм репрессий. Поэтому Кузениц был далек от наивного оптимизма. Тем убедительнее была для меня его оптимистическая оценка хода моего дела.
Этот измученный человек сохранил отзывчивость к страданиям товарищей и способность логически мыслить. Сидя рядышком на его койке, мы шептались, стараясь трезво и всесторонне оценить положение. С нетерпением ждали мы предвестия благополучной развязки. Вскоре наши расчеты подтвердились.
Накануне октябрьских праздников пришли конвоиры и отвели меня в канцелярию, где было несколько письменных столов, около которых стояли и сидели чиновники в форме НКВД; там было так тесно, что для меня нашлось свободное место лишь на кожаном диване, где я и уселся в понятном волнении (обычно подследственный либо стоял, либо сидел на краешке стула в углу).
К маленькому столику подле дивана подсел незнакомый лейтенант с бесцветным лицом канцеляриста, загруженного делами. Он скороговоркой задавал вопросы и тут же читал мне вслух мои ответы. Ответ на первый вопрос гласил: «Виновным себя не признаю». Второй вопрос, а тем более заготовленный следователем ответ, были для меня неожиданными: меня спрашивали, не оказывал ли следователь на меня давление; лейтенант тут же записал утвердительный ответ. Более того, таким же деловым тоном он предложил мне формулировку, в которой прямо говорилось о «применении физического воздействия». Я сказал, что можно снять слово «физическое», достаточно указать, что на меня пытались оказать давление, добиваясь признания в несовершенных преступлениях.
Казалось бы, странное, даже недостойное поведение: мне дают возможность обжаловать применение пыток, а я сам выбираю туманный оборот речи! Конечно, сказалось то, что я был терроризирован, но все же я исходил из тревожных соображений: меня могли провоцировать (а это бывало); жалуясь на «физическое воздействие», я мог навлечь на себя более жестокие пытки, если не самое худшее. Ведь я понимал, что в аппарате никто не станет раскрывать секреты следственных методов. Да к тому же «физическое воздействие» ко мне применяли нарком Берия и начальник особой следственной части НКВД СССР Кобулов. Впрочем, и независимо от высокого ранга палачей чиновник, составлявший протокол, вовсе не собирался выяснять, как случилось, что были применены «незаконные методы» следствия — пытки. Наоборот, он должен был записать в протоколе, что ко мне применялись усиленные методы воздействия, узаконенные Сталиным. Таким образом как бы фиксировалось, что руководители следствия по моему делу ничего не упустили, постарались на славу.