Николай Добролюбов - Непостижимая странность
Контрабанда была легче, по продажности чиновников таможни, и защитники бурбонской системы указывают на это обстоятельство, как на прямое опровержение жалоб, будто неаполитанское правительство вовсе не допускает в свои пределы света образования из других земель. «Ведь, несмотря ни на какие предосторожности, – говорит виконт Лемерсье, – всякая иностранная книга, как бы она дурна ни была, доходит же всегда до людей, достаточно богатых для того, чтобы заплатить за нее вчетверо или впятеро против обыкновенной цены»[58]. И действительно, из отзывов путешественников видно, что многие неаполитанские аристократы и богатые люди находили средства постоянно следить за политикой и читать все замечательное, что появлялось в иностранных литературах. Но мог ли этим пользоваться народ и большинство общества, не бывшего в состоянии платить за книги впятеро? Велико ли могло быть обращение книг, которые проникали в страну только благодаря подкупности таможенного чиновника? Во всяком случае – это были книги запрещенные; следовательно, они осуждены были оставаться на полках библиотек (да и то где-нибудь подальше) у тех, кто их купил, и могли быть сообщаемы разве самым близким друзьям. Очевидно, что подобным образом не могла по всей стране разлиться пропаганда, опасная трону Бурбонов!..
Но, может быть, те немногие, которые читали все запрещенное, разносили либеральные идеи в обществе и волновали умы? Разговор не требует таких хлопот и приготовлений, как писанье, и известно, что одна запрещенная книга производит всегда более толков, нежели сотни не запрещенных. Когда текущая литература не дает никакой пищи уму, этой пищи стараются искать в чем-нибудь другом, и чаще всего ее находят в устных рассуждениях, которые занимают все время в общественных собраниях всякого рода. Не шла ли революционная пропаганда в Неаполе этим путем?
По всему, что мы знаем о Неаполе, ничего подобного в нем не бывало при Бурбонах. Нечего говорить о том, что всякие клубы, митинги и т. п. были там невозможны; но мы знаем, что чрезвычайно затруднительны были всякие общественные собрания какого бы то ни было рода, для какой бы то ни было цели. Предусмотрительность правительства была так велика, что оно запрещало все, в чем находило хоть малейшую тень намека на то, что оно может подать повод к подозрительным рассуждениям. Так, однажды хотели было основать «Общество поощрения художников» под председательством брата Фердинанда, графа Сиракузского. Король нашел это подозрительным и не согласился, заметив, что для поощрения художников есть королевская академия и что никакого тут общества не нужно[59]. В 1854 году большое стечение публики произошло по случаю похорон адвоката Чезаре, «одного из самых темных членов палаты депутатов 1848 года», по словам ревностного защитника Бурбонов г. Гондона. Пред гробом его произнесено было несколько речей; сам г. Гондон, желающий выставить их как уголовное преступление, характеризует их содержание лишь следующими словами: «В этих речах, под предлогом похвалы умершему, произносили апологию режима, который уже не существует более»[60]. За это говорившие и даже многие из присутствовавших поплатились тюрьмою или ссылкою… Множество арестаций делалось единственно на основании вольных слов, произнесенных в публичных местах. Чтобы отнять предлог к собраниям в кафе, Фердинанд запретил в них всякого рода игры, даже домино, бывшее в особенном употреблении. Чтобы предохранить своих подданных от иноземного разврата, он затруднял путешествия за границу и даже запретил своим подданным принять участие во французской всемирной выставке 1855 года. Относительно словесного выражения политических мнений в Неаполе существуют два закона, 1826 и 1828 года, не отмененные до конца бурбонского царствования, а напротив, еще дополненные Фердинандом. Один касается хулы, в церкви или в каком бы то ни было публичном месте, против религиозных предметов, за что полагается заключение в тюрьму от 6 до 10 лет. В дополнение к этому закону Фердинанд повелел указом 7 февраля 1835 года – «устранять в подобных случаях всякий вопрос о намеренности или ненамеренности хулы и не принимать в оправдание хмельное состояние хулившего». Другой закон, сентября 1828 года, действовавший все время при Фердинанде, говорит, что все начальствующие лица «должны поощрять всеми средствами приверженцев трона и алтаря и объявить смертельную войну всем, кто в прошедших беспорядках делом или словом показал враждебность правительству». В противном случае чиновникам грозило изгнание из службы и преследования их самих как врагов короля[61]. Духовенство также, по общему убеждению, было замешано в полицейские дела и пользовалось даже тайною исповеди для открытия правительству опасных для него секретов. Глэдстон в своих письмах упоминает об этом как о вещи, которую многие утверждают, но достоверность которой, натурально, не могла быть им исследована. Пользуясь этим, г. Жюль Гондон в своих опровержениях пришел в страшное негодование и объявил, что это – клевета, за которую гнев небесный поразит Глэдстона и всех, кто ему поверит. «Впрочем, – замечал г. Гондон, – ни один добрый католик не поверит, чтобы в католическом духовенстве нашелся хоть кто-нибудь, способный к такому позорному вероломству и низости». Однако лорд Глэдстон впоследствии объявил, что он знает два случаи таких доносов через посредство исповеди. С другой стороны, недавно сделалось известно, что в самом Риме секрет исповеди нарушался в пользу политических соображений и это одобрялось правительством. Недавно в одной книге об Италии публикованы были подлинные документы на этот счет[62]. Наконец, Монтанелли приводит формулу клятвы, которую должны были давать епископы королевства при их посвящении. «Если в моем диоцезе или где бы то ни было узнаю я какой-нибудь замысел ко вреду государства, я обязуюсь предварить о том его королевское величество»[63]. После этого ужасы и отречение г. Гондона кажутся нам уже не совсем основательными: факт нарушения секрета исповеди вовсе не представляется таким чудовищным, и довольно вероятно, что общая молва о нем в Неаполе была справедлива.
При таком положении вещей, разумеется, публичные собрания если и бывали, то никогда не допускали в Неаполе политических или каких бы то ни было вольных разговоров. До чего в Неаполе доведена была боязнь высказать лишнее, то, чего не следует, можно видеть по нескольким примерам, приводимым разными писателями. Г-н Верн, например, говорит, что он был в Неаполе, когда пришло туда известие о взятии Севастополя. По отношениям Фердинанда к нашему двору и по участию в войне части итальянцев, крымские дела очень занимали неаполитанское общество; но никто не смел высказать никакого мнения, не решился сделать ни малейшего замечания, пока через день не узнали из официального журнала, как следует смотреть на событие[64]. Виконт Лемерсье, защищая неаполитанское дворянство от упрека в невежестве, говорит, что, напротив, оно очень хорошо понимает даже политику, только не высказывается; но мы были удивлены просвещенным либерализмом знатного общества, прибавляет он, за одним обедом, «где говорили по-французски, чтобы служители не могли вслушаться в разговор»[65]. Аббат Мишон тоже рассказывает случай в этом роде. «Однажды, – говорит он, – зашел я в кафе и услышал там французский разговор. Мне нужно было узнать адресы нескольких лиц в Неаполе, и, полагая, что мои соотечественники должны знать их, я обратился к одному из собеседников и показал ему записочку с именами лиц, которых я желал видеть. «О! будьте осторожнее, – испуганно сказал он, посмотрев на мой листок – тут есть имена, заподозренные полицией! Вот такой-то умер, а этот – в тюрьме; пожалуйста, не упоминайте их имен. Поверьте мне, я четырнадцать лет живу в Неаполе, – говорить о лицах, компрометированных в политике, а еще более отыскивать их адресы – здесь очень опасно»«[66].
По этим образчикам можно судить, в какой степени вредные для бурбонского правительства идеи могли распространяться в обществе посредством устной пропаганды. Можно сказать положительно, что со стороны печати и слова Бурбоны могли быть совершенно благонадежны.
Но величайшее зло итальянских государств, говорят, составляли тайные общества. Чем более правительство бодрствовало над умами и воспрещало публичное проявление общественного мнения, тем более работали и преуспевали тайные общества. Они-то, может быть, и устроили падение Бурбонов?..
Нужно сознаться, что неаполитанцы, точно, имели всегда маленькую слабость к тайным обществам и заговорам. Но известно, что их процветание относится к двадцатым и тридцатым годам нынешнего столетия; после же этого времени они всё более и более упадали. Отчасти они теряли свой кредит в неудачных попытках, отчасти же парализованы были благоразумными мерами бурбонской полиции. Карбонары были обессилены уже революциею 1820 года, и хотя по сведениям, собранным Интонти, при начале царствования Фердинанда их было в королевстве до 800000[67], но в этом числе было, конечно, сосчитано много таких, которые вовсе не принимали деятельного участия в обществе, а просто принадлежали к недовольным. Легкость, с которою карбонары были разогнаны и почти уничтожены после нескольких неудачных заговоров, доказывает, что эта секта уже не имела той силы, как за десять лет пред тем. Новая секта «Юной Италии», основанная Мозолино (и не имевшая ничего общего с «Юной Италией» марсельской), также была почти рассеяна после открытия заговора Россароля и Романо{61}. После того, около 1839 года, опять возродился карбопаризм; каково было его значение, можно судить по тому, что двигателем и главою общества был на этот раз Боццелли, тот самый Боццелли, который в 1848 году, увидав акт конституции, подписанный Фердинандом, бросился к ногам его и воскликнул: «О государь! Если б я знал вас ранее, никогда бы я не думал о заговорах!»[68] Такое общество не могло быть особенно опасно для бурбонского правительства даже по своим тенденциям. Да и вообще мнение итальянских патриотов в последнее время стало далеко не в пользу тайных обществ, каковы бы ни были их намерения. Мы приведем два суждения – Монтанелли и Чезаре Бальбо.