Герберт Уэллс - Утро богов
— Мы-то, наверное, и не такие, но… Может быть, зло, которое мы творим, вызывает ответ? И начинает сбываться кара? — настойчиво спрашивала Арина.
— Ну, что разговор, девочка… Ответ, кара — чья?!
— Не знаю. Бога, Вселенной… Сколько катастроф за последние годы! Землетрясения, эпидемии, междуусобицы… все сошло с ума — атомные реакторы, самолеты, подводные лодки! Нет, серьезно, ты не видишь связи?
— Честно говоря, не вижу. — Борис помотал головой. — Я материалист, милая, и если бы даже допускал существование Бога, то был бы уверен, что Он действует через законы природы, но никак не иначе. Доказательства другого — нет…
— Кроме того, — сказал я, — сейчас вовсе не время самых больших преступлений. Если уж Бог не наказал нас, когда мы строили Освенцимы и Карлаги, если он терпел Николая Ежова или Генриха Гиммлера, то теперь Ему, можно сказать, жаловаться особенно не на что.
— Ой ли? — сказала Арина; и я вдруг вспомнил глаза подростка с окровавленной щекой и страшные его крики, и с яростью воображения, подогретого спиртным, ощутил, что время массового одичания должно быть оскорбительнее для Творца, чем эпохи открытого зверства.
— Я удивляюсь привычке людей считать, что каким-то космическим силам есть до нас дело! — развел руками Алцыбеев. — По-моему, это просто мания величия. Когда летишь над землей, видишь, насколько незначительное место на ней занимает человек: океаны, горы, пустыни, льды, джунгли, кажется, просто терпят его… пока что терпят!
— Вот и я говорю — пока что!.. — многозначительно отозвалась Арина.
Спят дома, железом прикрытые,
Камень и бетон — напоказ,
Только не спасут перекрытия,
Если будет отдан Приказ.
Только будут площади вырваны
Мегатонным ростом дубов,
Только клумбы, радость невинная.
Свалят строй фонарных столбов.
Ах, неблагодарные дочери!
Старый Лир отомстит стократ.
Продырявят грибные очереди
Благолепие автострад…
— Это что? — с веселым недоумением поднял брови Алцыбеев. — Неплохо!
— Юношеские, — мрачно сказала Арина. — Из меня ранней.
— Ну, ты сегодня в миноре, мать! — хохотнул Борис, разливая остатки коньяка. — А хочешь, я тебя удивлю? Здешние эффекты наводят на мысль об одном странном феномене. Ну, я не буду углубляться в дебри, но… если говорить очень упрощенно, то это может выглядеть так. — Уснувший Филипп упал головой на плечо Бориса, тот резко отпихнул друга, но Филипп не проснулся, а лишь свесился в другую сторону. — Каждый из нас одновременно живет в двух мирах, двумя жизнями. То есть, возможно, и больше чем в двух, но мы пока что подозреваем наличие парности… Вернее, мы живем не одновременно, а попеременно. Миллиардную долю секунды здесь, потом миллиардную долю — там…
— Где там? — перебил я. — На другой планете?
— Не знаю, это никому не известно. На другой планете, или в другой Вселенной, или в другом времени — то здесь, то там, то здесь, то там…
Опасно наклонившись, Филипп с грохотом упал на пол. Мы втроем бросились его поднимать, усаживать; он лишь осовело моргал рыжими ресницами и повторял:
— Старики… старики… все в порядке, сейчас все будет о'кей… старики…
— Дал бы я тебе о'кей, мудак пьяный! — с чувством сказал Алцыбеев, встряхивая коллегу. — Надо его на воздух вытащить скорее. А ну, Костя, бери его с бочкю…
— Может, ему крепкого кофе? — предложил я. Не хотелось покидать насиженный угол, а тем более тащить пьяного по городским улицам: я все-таки был в форме.
— Бор, попробуем кофе! — сказала Арина тем самым тоном, против которого и я никогда не мог устоять, и ладошку положила на руку физика. — Я попрошу бармена сварить покрепче, а?..
В конце концов, Филипп успокоился, прочно приложась щекой к столу; мы решили его пока не тревожить, а потом впихнуть в такси.
— Ты очень интересные говоришь вещи, — сказала Арина, и я увидел (опять же не без ревности), что она действительно увлечена. — Хорошо, у каждого из нас две жизни: почему же мы ничего не помним о той, второй? Или… может быть, сны?
— Нет, — мотнул бородой Алцыбеев. — Не можем мы ее помнить. Ведь каждый раз при переходе полностью изменяется наша материальная структура — носительница информации. Частицы располагаются в другом порядке, а потом возвращаются в прежний. Поэтому здесь мы помним цепь предыдущих моментов пребывания в этом мире; и там, видимо, то же самое… Точки сливаются в сплошные линии. Две жизни — две параллельные линии памяти, которые нигде не пересекаются.
— А почему ты решил, что именно мы перемещаемся в какой-то иной мир? — спросил я. — Может быть, это просто элементарные частицы путешествуют туда-сюда? Сами по себе частицы — наших тел, воздуха, воды, камня…
— Нет. Способностью и переходу, по нашим данным, обладают именно агрегаты частиц. Системы высокой степени организации. Одним словом, живые. В крайнем случае, механические…
— Жаль, — сказал я. — Очень жаль, что каждому из нас суждено пройти оба своих жизненных пути, так и не узнав, как живет двойник. Скажем, здесь ты раб в эргастерии, а в другой жизни — царь, обладающий богатствами Креза. И никогда даже пальцем не прикоснешься к этим богатствам…
Амфистрат засмеялся, лица его почти не было видно в густой тени широкополого петаса. Сидя на раскаленной солнцем ступеньке дома, философ неторопливо жевал лепешку. Отпил яблочного вина из кожаной баклаги, блаженно причмокнул…
— Ты не веришь мне, Котис, — что ж, это твое право, у меня нет доказательств, которые можно пощупать. Но я все же думаю, что каждый из нас, словно маятник, качается между двумя бытиями, появляясь то в одном, то в другом…
— Что нам с того, Амфистрат, если путь к познанию иного бытия, по-твоему, отрезан? Сидеть и забавляться домыслами?..
Он смахнул крошки со своих черных мослатых колен, опустил подол хитона.
— Утешься, Котис. Мне кажется, по воле богов порою мы можем увидеться со своим «вторым я». Граница между двумя мирами, бывает, закрывается не сразу… Но так редко, возможно, раз в тысячу лет!
— Утешил! — фыркнул я.
— И слава Зевсу, что редко! — буркнул Амфистрат, поднялся и, не прощаясь, ушел.
Мне доводилось встречаться с этим странным человеком, уроженцем нашего полиса, и на родных улицах, и в других городах Эллады Припонтийской, и даже в Афинах, где он, говорят, спорил с философами, известными на весь свет. Не было у Амфистрата ни дома, ни стада, ни виноградника в городской коре; не занимался он никаким ремеслом, разве что иногда брался учить юношей логике и ораторскому мастерству. Вот так, зимой и петом в заношенном хитоне и видавшем виды петасе, с мешком и посохом, ходил по дорогам: где подаяния просил, где подрабатывал, сочиняя речи и стихотворные поздравления, а где, может, и уносил кое-чего из садов, с огородов… Ходил, беседовал с людьми и думал, и не было для него, сына раба — отпущенника, жизни иной, и не было большего наслаждения. Одного я боялся — что однажды прикончат варвары этого пятидесятилетнего ребенка, сделают какие-нибудь аорсы, гениохи или синды из его черепа, хранившего высокий разум, чашу для своих скотских пиров, и ничего потомкам не останется, поскольку записей Амфистрат не ведет.
Меня немного встревожили тогда слова бродячего мыслителя: что значит — «и слава Зевсу, что редко»? Нечто темное, зловещее чудилось иногда в рассуждениях Амфистрата, недостаточное простым людям, а пожалуй, и ненужное… Я отогнал от себя мрачные мысли и отправился к морю, где должна была ждать меня Мирина с подругами.
Не устаю любить наш город! Может быть, оттого, что редко его вижу? Да нет, вряд ли. Он, как продолжение моего дома; а собственно, почему продолжение? Это и есть мой дом. Вот иду я верхним городом, главной нашей улицей, носящей имя основателя полиса, славного Автолика, сына Евмолпа, ойкиста двенадцати кораблей. Шириною улица в восемь локтей, вымощена плитами известняка, и даже в самые знойные дни на ней не жарко, ибо под плитами проходит канал водостока. Справа и слева — сплошные стены, где чередуются охристый кирпич, розовый мергель, желтоватый известняк; а дом Филократа, начальника агропромов, сделан из гранитных камней, красноватых, с горящими на солнце синими искрами — то был балласт корабля, пришедшего из Коринфа. Кто побогаче и любит прихвастнуть перед соседями, прямо в кирпичную или каменную стену встраивает белый портик с колоннами; но мрамора в городе мало, весь привозной, и стоит очень дорого.
Слева открывается агора, вся обставленная стелами, где высечены разные декреты. Помню, как давным-давно перед самой высокой из стел я, среди прочих мальчиков, только что посвященных в эфебы, давал клятву гражданина. Текст клятвы был вырезан на камне, и наш учитель из гимнасия незаметно дирижировал, чтобы мы хором произносили звонкие, полные гордости слова… Клятву я помню до сих пор.