Юрий Рытхеу - Под сенью волшебной горы(Путешествия и размышления)
Интересно, что примечательные книги, запавшие глубоко в память и ставшие светящимися вехами в познании мира, при перечитывании не только дают мне уже однажды пережитое ощущение, но и воскрешают ясно и отчетливо обстановку, в которой они были прочитаны.
"Тонкий ход" мне долго не давался в руки: его кто-то читал. Получил я эту книгу только ранней осенью, когда в промысле наметилось затишье и Уэлен готовился к зиме.
Такое уже больше никогда не вернется в наше старинное селение: люди нынче живут иначе. А тогда в эти ясные дни женщины рвали тугую пожелтевшую траву и набивали ею мешки. Потом траву сушили у яранг так, чтобы ни капли влаги не оставалось в ней.
Рядом с травой расстилали зимние пологи, чинили их, заменяли прохудившиеся шкуры, ставили заплатки из новых шкур. Этим делом занимались женщины, а мужчины меняли моржовые шкуры на крыше яранги. Но это делалось не в каждой яранге, а только в тех, где хозяева получили свою долю моржовых кож на покрышки яранги после нескольких лет ожидания. Всего в Уэлене было примерно четыре-пять промысловых групп, которые затем вошли в колхоз, получив название бригад. Некоторые веками проверенные обычаи дележа добычи так и перешли в колхозный строй и были в ходу еще долгое время, пока чукчи Уэлена не переселились в деревянные дома, не нуждавшиеся в моржовой покрышке.
Меняли моржовую крышу в нашей яранге, и помогать моему дяде пришли дальние и ближние соседи. Сначала с деревянного скелета сбросили старые моржовые кожи, засохшие и почерневшие за многие годы службы. Они рухнули на землю с железным грохотом, подняв черную пыль из сажи, которая долго копилась и впитывалась в кожу. Хлопья сажи упали и с деревянных стоек на пол чоттагина, и тетя аккуратно подмела их утиным крылышком.
Новая, желтая, еще не до конца просохшая моржовая кожа уже была приготовлена и ждала своего часа, чтобы подняться на обнаженные деревянные стойки, ставшие темно-коричневыми от долгого общения с жирным дымом костра, с паром, поднимавшимся от больших котлов.
Помощники дружно кричали "то-гок!", и кожи медленно ползли вверх.
Потом моржовые кожи закрепили как следует и оплели толстыми кожаными ремнями, на концы которых навесили тяжелые камни, чтобы ураганные ветры не сорвали крышу да и саму ярангу чтобы не унесло в море.
В чоттагине стало непривычно светло. И так будет некоторое время, пока не потемнеет моржовая кожа.
А сейчас между порогом и меховой передней стенкой полога полно жизнерадостного, теплого желтого света, словно закатное летнее солнце бросило в нашу ярангу свой теплый привет.
Мужчины уселись за низкий столик, чтобы отпраздновать окончание работы, а я вытащил книгу, рекомендованную мне моим другом Ачивантином. Сначала посмотрел на обложку. Что-то было не так в заголовке. Когда Ачивантин мне сказал, что книга называется "Тонкий ход", я решил, уже искушенный в многозначительности книжных названий, что речь пойдет о хитроумном расплетении какого-нибудь преступления, о происках врага и о других захватывающих приключениях умного разведчика или милицейского деятеля.
Но на обложке большими, солидными буквами было написано: "Дон Кихот". При чем тут река Дон? Я поглядел на верх обложки, где обычно помещается имя автора. Сервантес.
Оставалось единственное – скорее взяться за чтение. Поначалу оно шло медленно, туго. Сознание не могло никак воспринять иронию по отношению к рыцарству, ибо до этого я прочитал множество романов Вальтера Скотта.
Но затем образ Рыцаря Печального Образа целиком захватил меня. Я прошел вместе с ним по выжженным щедрым солнцем пыльным, каменистым дорогам Испании и полюбил эту страну. Где-то, когда-то я прочитал строки "под Кастильским чистым небом", и они всегда воссоздают для меня образ далекой Испании. Уже потом, когда я прочитал книги испанских писателей, Бласко Ибаньеса, Хемингуэя, "Испанский дневник" Михаила Кольцова, у меня уже был сложившийся образ Испании, страны, пройденной чукотским подростком вместе с Рыцарем Печального Образа – хитроумным гидальго Дон Кихотом Ламанчским.
И стоит лишь мне взглянуть на эту книгу у себя в библиотеке, на память мне приходит желтый свет новой моржовой кожи, натянутой на нашу ярангу.
Мне повезло еще и в том, что буквально вслед за "Дон Кихотом" я прочитал замечательную книгу Бруно Франка о самом Сервантесе, о бурной, полной страданий жизни великого писателя.
Эти книги самой памятью были признаны значительным явлением в моей жизни и запечатлены настолько крепко, что нынче я без труда могу вспомнить любую подробность, сопутствующую чтению.
Все эти книги я читал на русском. Через русский язык вошел в мою жизнь и великий Диккенс.
Я его читал в глухую студеную зиму, когда красная полоска над горизонтом медленно перемещалась от востока к западу. Лишь в полдень стылый, словно индевелой медью окованный диск солнца показывался над горизонтом и тут же исчезал, оставляя после себя окрашенную слабой краской синь холодных теней.
Лед, внесенный с воли в жарко натопленный полог, распространял вокруг себя ощутимый холод, окутываясь паром, а я видел улицы Лондона, зажатые каменными домами, стены, сочащиеся холодной сыростью. Стояли ясные морозные дни, и бесконечный холод, видимый на многие километры окрест, на высоту бессолнечного неба, леденил душу, проникал на страницы книги, от которых веяло стужей так же, как ото льда, внесенного с воли в полог.
Я страдал вместе с Оливером Твистом и, с сожалением отрываясь от страниц книги, шел рубить затвердевший до каменного состояния копальхен. Отгоняя собак, которые пытались вытащить из-под моих ног куски мерзлого мяса, я воображал себя обитателем студеного работного дома.
Что же происходило тогда в моей душе? Как ложились эти огромные силы нравственного воздействия на мою душу, где все переплелось и перепуталось, где часто волшебным, нереальным становился заполненный неведомыми силами окружающий мир, а действительностью – недосягаемый, далекий, реальный, такой понятный своими душевными движениями книжный мир, который все приближался, надвигался, немного страша меня неотвратимостью встречи.
Холодными ночами я просыпался от надрывного вскрика, разрезающего острым лезвием застоявшийся, пропитанный привычным запахом мерзлой собачьей мочи воздух в холодной части яранги. Это дядя вдруг увидел в растревоженном сне злых кэле. Он брал маленькое копьецо, засаленное, почерневшее от копоти – уже трудно было угадать материал, из которого оно было сделано, – и голый выскакивал в холод чоттагина, размахивал во все стороны каменным наконечником древнего оружия, произнося страшные заклинания. Особенно часто он это делал в пуржистые ночи, когда в вое ветра и мне мерещились и слышались въявь далекие голоса, призывные, полные такой безысходной тоски, что сердце сжималось в груди в холодный комочек, а на границе лба и волос выступал пот. Из подслушанных разговоров я узнавал, что это опять приходили умершие в младенчестве дети дяди Кмоля и тети Рытлыргин.
Дядя вползал в полог, тетя поправляла пламя жирника, прибавляя света, чтобы отпугнуть зловещие тени, а я, разбуженный и растревоженный, уже не мог уснуть брал книгу, примащивался поближе к ровному пламени, и передо мной возникали строки, уводящие совсем в иной мир.
В эти же годы одним из моих любимейших писателей стал Тургенев. До этого я читал только его "Записки охотника", наивно прельстившись заголовком, обещающим истории из жизни окружающих меня охотников. Но вот я прочитал его роман "Отцы и дети", и упала завеса еще перед одной неведомой для меня стороной русской жизни прошлого века. Жизнь "дворянских гнезд" тихо текла мимо моего сознания, события вроде были далекими и не очень выразительными, во всяком случае совсем не такими, как в романе "Всадник без головы", который в довольно растрепанном виде наконец дошел и до меня. Я проглотил в один присест этот увлекательнейший роман, где сами имена звучали как пистолетные выстрелы или отзвуки далекого конского топота в Скалистых горах.
Я до сих пор не могу толком объяснить того очарования тургеневских романов, которые сочетались в моей жизни с трудной и долгой зимой, когда мой дядя потерял еще одного новорожденного, когда голод терзал наши желудки и нам порой приходилось довольствоваться тощим обедом из квашенных на зиму листьев, политых каплей тюленьего жира. Мой дядя мог взять в колхозе ссуду, мог, наконец, обратиться к родичам жены, в эскимосское селение Наукан, куда ездили частенько в такое время даже те, кто не имел эскимосских родственников. Но гордый дядя Кмоль не мог позволить себе обратиться за помощью к кому бы то ни было. Шла война, и дядя Кмоль, коммунист, не только не поощрял тех, кто жаловался на голод и лишения трудной зимы, но всегда безвозмездно отдавал добытую пушнину в фонд обороны страны.