Дмитрий Мережковский - Больная Россия
Эта желанная власть явилась, наконец, в лице Муравьева. «Меры Муравьева начинают приносить плоды: восстание [Польши] почти прекращено. Пора, пора действовать в духе одной системы, не сворачивая в сторону ни на одну линию».
Когда генерал-губернатор Суворов отказался участвовать в поднесении образа Муравьеву, говоря, что не может оказать этой чести такому «людоеду», — Тютчев, благороднейший из русских поэтов, назвал это пошлостью в пошлейших стихах:
Простите нас, наш симпатичный князь,
Что русского честим мы людоеда,
Мы, русские, Европы не спросясь.
«Если уж пошло на то, так Россия нужнее для человечества, чем Польша, — решает Никитенко. — У России есть будущность. — Нас упрекают могуществом нашим, как преступлением. Но разве мы украли наше могущество? Мы добыли его терпением и кровью».
«Смотрите, не лизните крови!» — предостерегает он русских нигилистов и тут же с «людоедами» лижет кровь.
«Не фальшь ли все, что говорят о народном патриотизме? Не ложь ли это, столь привычная нашему холопскому духу?» — не вспомнились ему тогда эти его собственные слова.
Маятник вправо — маятник влево; но дело не в нем, а в стрелке часов, которая движется от одного полдня к другому — от одного тихого ужаса к другому.
VIIУже в 1858 году поворот назад становится очевидным. Запрещено употреблять в печати слово «прогресс». На докладе Ковалевского, в котором говорилось о прогрессе гражданственности, Александр II собственноручно написал: «Что за прогресс? Прошу слова этого не употреблять».
В следующем 1859 году: «Мы, кажется, не шутя вызываем тень Николая Павловича. Но теперь это может быть и опасно. Правительство нехорошо делает, что, принимая начало, не допускает последствий». Но начало без последствий — в этом вся сущность рабьей свободы: по устам текло — в рот не попало.
В 1861 году, несколько дней спустя после Манифеста: «Право, никогда еще, даже при Николае Павловиче, университеты наши не были в таком положении, как теперь. „Современнику“ — предостережение. Министр усиливается запретить Некрасова».
«Коварнейшая погода: солнце светит ярко, как летом, а между тем страшный холод. Прелестные майские дни, нечего сказать! Сегодня ночью выпал снег. Надевай опять шубу. На душе уныло, мрачно, безнадежно. — Тощая зелень из полумертвой земли».
Бедный подснежник рабьей свободы, побитый морозным утренником. Мнимая весна — петербургская оттепель.
«Государь намерен закрыть некоторые университеты.
— Долее терпеть такие беспорядки нельзя, — говорит он, — я решился на строгие меры».
«В Казанской губернии бунт крестьян. Употреблена военная сила. Шестьдесят человек убито».
В 1864 году о статьях Каткова: «Неужели же одной материальной силой мы будем притягивать немцев, поляков, финнов? Правительству нужны бывают цепные собаки; оно и спускает их с цепи, а потом не знает, как их унять».
В 1865 году: «Валуев замыслил сделать с нашей литературой то, чего не в состоянии был сделать Николай Павлович».
В 1869: «Надо зажать рот печати, — говорит новый Аракчеев — Шувалов. — Паника всеобщая. Ожидают худшего, чем во времена николаевские».
В 1872: «Мы возвращаемся прямо к временам перед Крымской войной. Новый закон о цензуре. Finis печати. При этом законе становятся невозможными в России наука и литература. Да, правду сказать, давно бы следовало покончить с ними. К чему они нам?»
Рабы, влачащие оковы,
Высоких песен не поют.
В конце пятидесятых годов отметил летописец появление славянофила А. С. Хомякова в армяке и шапке-мурмолке: «Говорит неумолчно и большей частью по-французски… Себе на уме». Теперь появляется другой представитель русской народности, еще больше себе на уме: «казацкий генерал с удивительной рожей, — на ней как будто отпечатана такая программа, что если он хоть четвертую часть ее исполнил, то его десять раз стоило повесить. А между тем, странное дело, тут же видно и какое-то добродушие».
На высоте русского освобождения этот казацкий генерал — как реющий ангел на игле Петропавловской крепости. Смесь либерального добродушия с программой, достойной виселицы, и есть лицо того времени, в которое мы, дети наших отцов, имели несчастье родиться.
В это именно время делается «провидением Петербурга Трепов». Не только Петербурга, но и всей России. «Вся Россия отдается под полицейский надзор… Открыто подкапываются под суды, стремятся опрокинуть земские учреждения, поразить гласность. Земское собрание уничтожено, как какое-нибудь тайное нигилистическое общество. Администрация принимает такие репрессивные меры, как будто одни нигилисты населяют русскую землю».
Усилена власть губернаторов. Нижегородский сделал распоряжение, по которому все женщины в круглых шляпах, синих очках, с остриженными волосами и без кринолинов признаются нигилистками и забираются в полицию, где им приказывают надеть кринолины, а если не послушаются, то высылают из губернии.
В 1872 году, в Петербурге одну молодую девушку, дочь действительного статского советника, остригшую себе волосы после тифа и по слабости глаз носившую очки, городовые схватили на улице и отвели в часть как нигилистку.
«— При мне этого не будет!» — говорит граф Д. А. Толстой о нигилистах. И Катков, как бешеный, кидается на всех.
Полдень белого террора, тихого ужаса.
«Все одно и то же — мрачно всюду, глухо всюду». И в этой глухой тишине, кажется, вот-вот раздастся снова панический крик: «Да сохранит Господь Россию!»
«Какие невероятные успехи сделала Россия!» — это в начале, а в конце: «Мне пришлось горько разочароваться и убедиться, что всему хорошему у нас суждено начинаться, но не доходить до конца. Дав свободу народу, мы хотим сковать всякую свободу мысли. Одной рукой производим улучшения, а другою их подрываем; одной даем, а другой отнимаем. Установляем новые порядки и тотчас же спешим сделать их недействительными. Нам хотелось бы нового в частностях, но с тем, чтобы все главное осталось по-старому. У нас испугались реформы те самые, которые ее произвели».
Это и есть участь русской либеральной постепеновщины: кошачьи подарки, собачьи отнимки; и хочется, и колется; в конце медового месяца — тёщина рожа реакции. Чего просили, то и получили: не Божию грозу, а чертову слякоть рабьей свободы.
«Все это уж было когда-то». — Было и есть. Есть и будет.
VIIIДа, «нам хотелось бы нового в частностях, с тем, чтобы все главное осталось по-старому».
Неужели же он все еще видит, что именно главное? Неужели все еще думает, что губит Россию только бюрократия — цвет и плод, а не корень дерева.
Кажется, начинает видеть.
«Не перестают восхищаться благодеяниями, излитыми в последнее время на народ. То ли скажет история? Освобождение будет не добром, а злом, и великим злом, при таком повороте назад. Лучше было бы не начинать, чем продолжать так».
Это увидел он, уже одной ногой стоя во гробе. «Теперь я, как Марий на развалинах всего, что мной когда-то делалось: впереди ничего, кроме окончательного уничтожения».
И вот последний вопль отчаяния: «Наш народ черт знает что такое! Все ложь, все ложь, все ложь в любезном моем отечестве».
Было царство страха, стало царство лжи.
Ложь — рабья свобода и рабья любовь к отечеству: у рабов нет отечества.
Как утопающий за соломинку, хватается он теперь за ту самую революцию, которой так боялся, за тех самых нигилистов, которых так ненавидел.
«Всеобщее неудовольствие и волнение умов, даже дикие выходки наших юношей доказывают, что наш народ жив и что у него есть будущность. Главный двигатель материалистов — отчаяние, и, правду сказать, есть от чего прийти в отчаяние. Но чем хуже, тем лучше. — Может быть, нам предстоит очиститься в огне революции».
Он, впрочем, знает, что ему самому этим огнем уже не очиститься; над самим собой и над своим поколением произнес он смертный приговор.
«Самое важное в человеческой жизни — это умение что-нибудь сделать. Я ничего не умел и не умею сделать. Жить в словах и для слов это — глубокое злополучие. Я, как ребенок, как дурак, играю в мечты и призраки. Я и подобные мне доктринеры составляем род бесполезных людей, способных разве только умирать мужественно и честно. Но мы напрасно думаем отвратить неотвратимое».
Приговора тягчайшего над либеральной постепеновщиной никто никогда не произносил.
IXТот всепоглощающий нигилизм, с которым он в других боролся, — теперь с ужасом видит он в себе самом. Всю жизнь отрицал крайности, утверждал середину, и вот в самой середине, в самом сердце всего — ничего.
«Все, что мы называем прекрасным, добрым, заключается в идеалах — в иллюзиях» — во лжи. «Вся наша цивилизация — грубая, пошлая ложь, блеск снаружи, гниль внутри. Наука, говорят, освободит человека от иллюзий. Хороша услуга. Я не знаю, в состоянии ли голая истина довести человечество до чего-нибудь, кроме отчаяния. Глубокое презрение к себе и к жизни, вот все, что выносишь из долговременного опыта жизни. Человек — ничто. Жизнь гадка. Она есть глубочайшее ничтожество, ничтожнее самого ничтожества».