Кнут Гамсун - Духовная жизнь Америки
— О! — отвечает мой сосед, хлопая в ладоши так, что едва может говорить, — о, — повторяет он, — Джордж Вашингтон! — наконец произносит он.
Оказывается, что человек там на сцене действительно произнёс имя Джорджа Вашингтона в своём монологе. Этого было достаточно. Этого было более чем достаточно. Вся эта человеческая масса была наэлектризована, поднялся шум хуже, чем на котельном заводе; все кричат, вопят, стучат зонтами и палками по полу, швыряют бумажные шарики в тех, кто не орёт вместе с ними, бросают носовые платки и свистят — всё это только из-за имени Джорджа Вашингтона! Казалось бы, можно слышать имя Джорджа Вашингтона, не теряя при этом рассудка на целых пять минут; но это может казаться только до тех пор, пока не знаешь американского патриотизма. Американцы так горячи в своём патриотизме, что даже драматическое искусство не может избегнуть его позорного и скверного действия. Искусство заключается в том, чтобы вплести в монолог имя Джорджа Вашингтона! А обязательный долг человека и гражданина — аплодировать этому имени, едва услышав его. Чего именно и не хватает американскому театру, так это духа художественности. Есть в нём и недюжинные силы и шекспировские драмы, но духа нет. Тотчас же чувствуешь этот недостаток духовного настроения, как только войдёшь в американский театр. В нём не чувствуешь себя, как в храме культуры, как в воспитательном учреждении, а скорее, как в ловко разукрашенном балагане, где видишь обстановочные безделушки и слышишь ирландские остроты. Там каждую минуту мешают. С галереи сыплются вам на голову папиросные окурки и ореховая скорлупа; служители снуют вокруг и кричат, предлагая воду, которую носят на доске, или сластей — в мешке; идёт купля-продажа; звенят деньгами, шепчутся, говорят вслух, рассказывают друг другу о рыночных ценах и урожае пшеницы. Затем является человек и раздаёт репертуар на будущую неделю: репертуар этот вполне соответствует тому же духу, которым проникнуто и всё остальное, он совершенно похож на американское банковское свидетельство. Всё — предприятие, скоморошество, бездушие.
Эта публика вовсе не чувствует своей доли ответственности за неудачи и слишком грубые ошибки, какие могут случиться на сцене; она не предъявляет никаких требований к искусству, потому что сама слишком мало художественно образована; она хочет только забавляться и ушиваться патриотизмом. А потому у артистов слишком мало извне побудительных причин для усовершенствования, для достижения высшего. Они встречают мало понимания, а ещё меньше могут ожидать разумной критики. Это слишком часто кладёт весьма заметную печать на представления. Исполнители громко говорят друг другу колкости, а публика обыкновенно забавляется этим. Теодора, уже лёжа мертвая на смертном одре с закрытыми глазами, вдруг открывает глаза и снова их закрывает, и этому публика обыкновенно смеётся. Актёров отнюдь не станут освистывать, если они умышленно и чтобы вызвать смех разбивают созданную с таким трудом иллюзию зрителя. Наоборот, ни на одной американской сцене не задумываются перед тем, чтобы отнять у зрителя иллюзию.
В «Оливере Твисте» видел я господина, идущего по улице без шляпы. Сцена представляла собою лондонскую улицу, но человек, игравший в пьесе роль благодетеля Оливера, очевидно, хотел показать себя публике человеком с простонародными обычаями. Вот почему он оставлял свою шляпу дома, когда выходил на улицу с целью кого-нибудь благодетельствовать… В пьесе национального характера видел я следующее: сцена представляла военный лагерь. Молодой воин входит в лагерь; это ирландец, а, следовательно, и шпион; он открыл важные вещи, и ему непременно нужно послать депешу к своим друзьям в другой лагерь.
Разумеется, ему не представляется возможности это сделать. Вдруг он хватает лук, лежащий на полу — зачем же, между прочим, лежит здесь на полу лук? Ведь это не индейское побоище, это современная война с огнестрельным оружием, — тем не менее, он хватает лук, насаживает депешу на стрелу, натягивает тетиву — и стреляет. Стрела падает. Стрела падает на пол, тут же. Все мы сидели и видели, что стрела упала именно тут. Ну, разумеется, вам кажется это вполне достаточным основанием предполагать, что стрела не могла попасть в другой лагерь? Ничуть! У ирландца нашёлся человек, который стоял и рассказывал, какой путь совершила стрела; как она пронизывала воздух, летела всё дальше и дальше, разрезала эфир, подобно лучинке, сверкала, свистела, достигая цели — и, наконец, упала прямо к ногам союзников в другом лагере! Тогда янки в театре захлопали со всех сторон — северные штаты были спасены. А стрела лежала себе на полу… И этот казус со стрелой — отнюдь не случайность; я нарочно проверял это представление; пьеса шла каждый вечер, но со стрелой дело каждый раз обстояло не лучше; как только ей стреляли, она падала на пол. Но раз она всё-таки пролетала пять с половиною английских миль, не было никакого основания подымать шум из-за этого. Зато этого и не делали.
Итак, драматическое искусство в Америке также нуждается в духе художественности, в некотором просвещении, в дуновении чистого искусства.
Влияния в области духовной жизни
I. Понятия о свободе
Долгое время всеобщим обычаем нашей журналистики было считать американскую свободу образцом того, чем должна быть и чем будет свобода. Господи Боже! Журналисты сами не ведают, что творят! Левые кричат из принципа, правые протестуют по привычке; это беспрерывное пререкание, которое лишь в самых редчайших случаях построено на личном опыте.
Если только собрать воедино мелкие чёрточки, уже приведённые мной раньше, то и в них достаточно скажется духовная свобода американцев: они преследуют газету за то, что она признала парламентарную глупость, совершённую конгрессом; они заставляют ученика коммунальной школы просить прощения у Иисуса Христа за то, что он бросал бумажные шарики во время урока арифметики; они подвергают бойкоту автора за то, что он немножко приподнял завесу с шарлатанства в добродетелях американок; они заставили замолчать другого писателя за то, что книга его носила отпечаток европейского влияния; они накладывают пошлину в 35 процентов на произведения современной культуры; уродуют сочинения Золя и не терпят их в книжных давках; они запрещают художникам рисовать пастуха с расстёгнутой пуговицей; они поносят Сару Бернар за то, что артистка, как человек, расстегнула одну пуговицу — достаточно одних этих примеров, приведённых наудачу, чтобы показать нам, какого рода духовной свободы придерживается Америка.
Если мы теперь обратимся к социальной свободе, но её тоже иллюстрируют несколько чёрточек, которые также уже были приведены здесь; гражданский долг состоит в том, чтобы аплодировать при имени Вашингтона; безнаказанно можно кидать в человека окурками и ореховой скорлупой только за то, что он не обезумел, услыхав это имя; иммигрант зачастую должен отрицать своё иностранное происхождение, поступая на службу к янки; освобождая несколько тысяч африканских полуобезьян, они одновременно подвергли свыше миллиона маленьких белых детей рабству, защищаемому законом; дама без средств и без титула не имеет доступа в известные круги общества. Несколько наивно представлять подобную свободу образцом свободы вообще. Эта свобода весьма условная.
Свобода в Америке, прежде всего, так же несообразна и лишена гармонии, как и всё в этой стране. Тотчас же замечаешь, что она не является плодом долгого и постепенного развития, а во многих отношениях — лишь результатом стремительного решения какого-нибудь конгресса. Она безформенна, лишена равновесия и внутренней связи. Она в Америке настолько вольна, что можно застрелить человека среди улицы за то, что он в лавке бранился в присутствии женщины; но она не настолько вольна, чтобы можно было плевать на пол или оставить непотухшую сигару — отнюдь нет! Американская свобода настолько же до смешного мелочна и узка в пустяках, насколько она, в силу государственного устройства, широка и либеральна в крупном. Когда, например, эмигрант высаживается в Нью-Йорке, у него тотчас же отбирают финский нож, который он носит в ножнах и которым режет табак для своей трубки, но оставляют при нём револьвер, хотя бы по револьверу в каждом кармане, если ему угодно, потому что револьвер — национальное оружие.
Свобода в Америке далеко не всегда добровольная, но зачастую бывает принудительная, требуемая законом. Конгресс заседает и придумывает закон, насколько человек обязан быть свободен, вместо того, чтобы определить, насколько не должен человек злоупотреблять свободой. В Америке наталкиваешься на целый ряд примеров такой законопринудительной свободы. «День Вашингтона», например, является таким подневольным праздником, который переворачивает всё школьное дело наизнанку гораздо больше любого церковного праздника; но в этот день обязаны быть свободными. В 1868 году появился в республике один писатель, высказавший свою веру в монархический строй; человека этого звали Фред Никкольс, а книга его носила заглавие «Thoughts» (Мысли). Человеку этому плохо пришлось: он не выполнил свою обязанность — быть свободным. К нему так отнеслись в газетах и в народных собраниях, что ему пришлось, ради защиты своей совести, уехать в путешествие по Мексике, — а оттуда он уже никогда ни возвращался. Требуется, видите ли, чтобы даже в мыслях человека заключалась известная доля свободы, иначе ему приходится прогуляться в Мексику… К законопринудительной свободе относится и тот род обязательной свободы, которую народный патриотизм сам наложил на себя. Купец, не закрывший своей лавки 4 июля, так или иначе, поплатится за это; человек, не теряющий головы при имени Джорджа Вашингтона, также поплатится за это. Иностранец отнюдь не чувствует себя свободным в пределах Америки, его симпатии и мнения предписываются ему, и ему остаётся только либо подчиниться, либо нести на себе всю тяжесть последствий, потому что пред ним — деспотизм свободы, деспотизм тем более нестерпимый, что исходит он от самодовольного, неинтеллигентного народа. В Америке не отличают понятий демократизма и свободы; чтобы поддержать сплочённую демократию, охотно жертвуют свободой. Утончённое, горячее стремление к свободе со стороны отдельной личности оскорбляется всячески. Чтобы подорвать эту личную жажду свободы в своих гражданах, Америке, в конце концов, удалось создать стадо фанатических автоматов свободы, составляющее американскую демократию.