Дмитрий Коваленин - Коро-коро Сделано в Хиппонии
Хозяин окончательно развеселился. И тут у меня в голове что-то сдвинулось. То ли бренди хватило, то ли еще отчего, но я развернулся к нему и улыбнулся как можно шире:
— Морита-сан! А ведь у меня для вас подарок! Можно сказать, амулет для вашего клуба.
— В самом деле? — глаза его зажглись. — Вы очень любезны! Что же это?
— Видите ли… Тут недавно через наш порт русские археологи провозили скелеты сибирских мамонтов. В дар какому-то институту…
Я достал из кармана кость и, держа двумя пальцами, осторожно передал ему.
— Целую неделю с ними в таможне возился! — продолжал я. — Вот и подарили на память. Только мне-то она зачем? А вы бы ее так же бережно в стекло залили, надпись написали, на стол поставили… Всем радость!
— Хм-м! Неплохая мысль… А что это за кость?
Я посмотрел на Иосича. Тот все понял.
— Это копчик, Морита-сан! — небрежно разъяснил Иосич. — Дмитрий просто забыл это слово по-японски. Копчик мамонта. Отсюда начинается хвост.
— Что вы говорите? — Хозяин вгляделся внимательнее. — Но… почему такой хрупкий? Кость мамонта обычно как камень! У нас вон даже печати из них вырезают. Вечные. Очень дорого, между прочим…
— Вы абсолютно правы! — кивнул я, только что не щелкая каблуками. — Но именно этого мамонта обнаружили на Камчатке. В вулканической лаве. Он сгорел заживо вместе с костями.
— Ах, во-от оно что! Но тогда его и правда необходимо залить в стекло! Завтра же брату позвоню. Так значит, копчик камчатского мамонта? Хм-м… А вы случайно не знаете, как это пишется по-латыни?
Я посмотрел на Иосича. Тот деловито кивнул и достал свой черный блокнот.
— Я сейчас напишу, Морита-сан… А вы потом так же и гравируйте.
Нацарапав что-то в блокноте, он вырвал страницу и положил на стол перед заинтригованным хозяином. На бумаге корявой латиницей было выведено:
MAMONTUS KAMCHATIKUS
Copchicum
И по-японски:
Ключевская сопка, Россия, 1997.
* * *— Да-а, дорогой мой… — хохотал я в машине по дороге домой. — Какое же ты все-таки потрясающее трепло!
— Ну почему сразу трепло? — удивился Иосич. — Просто, вишь как… Я же просто занят, Митрий. Понимаешь? Занят делом!
— Каким делом?! Объясни мне хоть раз наконец! Тебе бы лекции читать! Или стихи переводить своих любимых поэтов группы «Арэти»… А ты чем занимаешься?
— Хех! — Он сплюнул в окно. — Я, Митрий, занимаюсь делом, блин, всей своей грёбаной жизни! Легче, конечно, делать жизнь деньгами, кто ж спорит. Но это когда они есть! А когда их нет? Что нам с тобой остается, когда нет денег? Правильно, Митрий. Остаются одни слова…
— И бессмертные души, — почему-то прибавил я и вздохнул.
— Угу, — кивнул он важно. — Бирманских боцманов.
— И еще копчики, — отозвался я. — Камчатских мамонтов.
— И консулы стран покойников, — парировал он.
— И телефоны японских борделей, — не сдавался я.
— И разбитые миски с пельменями… — Иосич наконец-то заржал и махнул рукой. — Ох, ладно, Митрий! Давай лучше водки тяпнем! Сейчас я вот у этого заборчика припаркуюсь на пять минут, тут-то мы с тобой и того…
* * *Клуб «Екатерина» разорился через три месяца после открытия. Нужного количества «русских леди» Морита-сан так и не набрал, клуб свернул, а здание передал в пользование своему сыну. Сын забил пустующие залы игральными автоматами «патинко». Заведение располагалось слишком далеко от больших дорог, клиента не привлекло и через полгода также закрылось.
Старший брат Мориты вскоре сломал бедро в автокатастрофе, потерял работу в «Тойоте» и, по слухам, развелся с женой.
На этом след бирманского боцмана окончательно обрывается.
Ресторанчик «Тампопо», как я слышал, кормит людей до сих пор.
* * *Если долго смотреть на море, начинает казаться, что так, как сегодня, действительно будет всегда. Мы смотрели на него годами, но оно оставалось прежним.
В ясные дни оно печально вздыхало, в дождь угрюмо брюзжало, в шторм непотребно и смачно ругалось. Японское море рассказывало нам о чем-то — а мы, два потасканных востоковеда в отставке, пытались расшифровать его Послание. Может, оно хотело сказать нам, что через десяток лет я осяду в Москве, напишу наконец свою книгу и разведусь со второй женой, — а Иосич, святая душа, протянет в Ниигате еще немного, помрет в одиночестве от белой горячки, и его тело сожгут аккурат в том же самом городском крематории?
Не знаю, что слышал он. Он просто пил и слушал. Слушал и пил.
Я же, вспоминая все это, понимаю теперь лишь одно.
Слава богу, хотя бы язык Океана нам уже не постичь никогда.
Слишком давно мы оттуда.
Июль — сентябрь 2004, Москва
Песни для Марглы
Remixes
Side A:
Когда-нибудь очень скоро
А все оттого, что мы боимся старой Марглы. Всё оглядываемся на нее: сидит в сторонке — скрюченная и недвижная, будто уснула. Детей пугаем — придет, мол, старуха без лица, и… Я никогда не слышал, чтобы кто-то сказал, что — «и». Но все боятся. Ее свистящего дыхания и рук со скрюченными пальцами. Никто из-за этого не хочет оставаться один.
Вот почему отец, уезжая надолго, сказал мне:
— Не уходи ни к кому. Когда придет вечер, попробуй не зажигать лампу — придумай, допустим, что кончился керосин. Вскоре под самым окном ты услышишь скрипучий кашель и тяжелые вздохи… Все, что тебе понадобится, — на чердаке, в самом дальнем углу.
Потом он уехал, мой отец.
И Маргла пришла тогда под мое окно, и пятки мои просто корни пустили от страха в застонавшие половицы, когда я услышал все это — впервые в жизни так близко. Помню, я даже схватился за отцовский деревянный нож для бумаги и стоял так еще долго-долго.
«Откуда она только взялась у нас — Маргла? — думал я, цепенея от ужаса. — Ее помнят самые старые люди в нашем маленьком городе, только никто никогда не говорил с ней, потому что у нее нет лица. Говорят, она может забрать с собой… Куда?»
Я в жизни не уходил из нашей долины. Давно, еще в самом детстве, помню, у нас кончились зимою дрова, и отец собрался и ушел в горы. Потом он вернулся с дровами, весь обмороженный, и я до сих пор боюсь вспоминать, как он бредил в постели, страшный, с горящими глазами… Он все пытался что-то спеть и заходился кашлем, и руки его тогда словно хватались за воображаемый смычок и рассекали воздух судорожными взмахами. Еще он все время опрокидывал свечу у подушки. А когда выздоровел, уже никогда ничего про это не рассказывал, только все чаще уходил из дома надолго — и каждый раз как-то неловко прощался со мной, пряча глаза. А я боялся без него, боялся старухи, что появлялась словно из воздуха где-нибудь вдалеке — все время в разных местах, скрюченная и недвижная, точно уснула…
И вот теперь она явилась ко мне, старая Маргла, и я стоял и слушал ее скрипучие вздохи, и казалось, что больше в мире нет никого — только я и она. В какой-то миг мне почудилось вдруг, что в скрежете дряхлых легких я слышу чей-то странно знакомый голос, очень юный и очень печальный. Не помню теперь, пел ли он, плакал, — но только звучал тот голос как будто очень издалека, оттуда, куда я никогда не уходил из родной долины, в которой прожил всю свою и еще немножко чью-то жизнь.
В дальнем углу чердака я нашел их — старые отцовские башмаки. Лопнувшая скрипка и встрепанный смычок лежали рядом, в том же ящике, обернутые в мамин пуховый платок — последнее о ней воспоминание.
А я ведь и не играл никогда. Он мне как-то давно показывал, да я бросил быстро. Тогда еще в город приезжали бродячие актеры — мы только и жили у них там, в балаганчике, ни о чем другом и не думали. И когда у меня вдруг получилась песня для Марглы, я поразился — ну совсем не умел же. А она и запела за мной — жалобно так и чисто, в темноте не видать, старуха там или еще кто… Я понял тогда, что уйду из долины, когда-нибудь очень скоро — и уже утром смазал отцовы ботинки прогорклым подсолнечным маслом. Только Маргла уже больше не приходила.
Каждую ночь я играл ей песни, надеясь, что она вернется; теперь играю, уже ни на что не надеясь — просто так.
Я теперь не подхожу близко к людям: они сказали мне, что пальцы мои стали скрюченными, а в лицо очень страшно смотреть. Все бы ничего — но вчера, уже в сумерках, их девочка испугалась меня так, что даже опрокинула ведерко с водой, перебегая мне дорогу.
Завтра ночью приду к ней под окно, надо будет сыграть ей песню старой Марглы…
Может, хоть она уйдет со мной из долины?
Больше никогда
— Только смотри ничего не приклеивай насмерть, — приговаривает он рассеянно, стискивая зубами давно потухшую папиросу. — Все еще тысячу раз изменится… Ты понимаешь меня?