Андрей Буровский - 1937 год без вранья. «Сталинские репрессии» спасли СССР!
И юность бывает разная, и зрелость. Медленно убиваемый полицмейстер, может быть, и был жесток с революционерами (а что, он их медом должен был потчевать?). Но и для него, и для бежавших с севера дам и их дочерей (интересно… А где были мужья и сыновья этих дам? Братья и папы их дочек? Уже погибли в застенках ЧК? Подняты на штыки взбесившейся балтийской матросни? Воевали в составе Белых армий?) Киев был каким угодно, только не «карнавальным». В любом случае эти люди не «проливали кровь, утверждая, что делают это для счастья человечества». Они не теряли себя, с ними не произошло ничего такого, что поставило бы их за грань цивилизации. Они не оставили наследства, с которым «почти невозможно справиться». Эти люди, жертвы таких, как Мандельштам, жили в чрезвычайную и страшную эпоху, но оставались людьми.
Но в том-то и дело, что эти люди для Надежды Яковлевны не существуют. Нельзя даже сказать, что они для нее не важны или что она придает мало значения людям с другими биографиями и другой исторической судьбы. Она просто отрицает самый факт их существования.
Кстати, ненависти Н. Мандельштам к презренному «быту» может позавидовать даже известный ненавистник «быта» Э. Багрицкий. Разница между женой и временной подружкой ей и в старости оставалась непонятна. У Мстиславского «на балконе всегда сушились кучи детских носочков, и я удивлялась, зачем это люди заводят детей в такой заварухе»[54].
Нет худа без добра — детей и внуков у этой наследницы двадцатых годов нет.
Михайловна разницу между женой и вокзальной блядью прекрасно осознавала, детей хотела… Но… Помню подслушанный мной в 1966 году разговор моей бабушки с Екатериной Михайловной. Речь шла о том, что Екатерина Михайловна одна, а бабушка — не одна.
— Но все-таки у меня Андрей есть… — уронила бабушка.
— Верочка, ну, какое право я имела привести ребенка в этот ад?! — ответила Екатерина Михайловна.
В 1960-е ужас коммунизма разлился речами и пустой болтовней Брежнева и прочих членов Политбюро. Стало не страшно иметь детей — в том числе и дворянам. В 1960-е «бывшие» перестали быть изгоями. В 1970-е их окружало уважение, в 1980-е — и сочувствие. Но для Плетневых, ровесников XX века, заводить детей было уже поздно.
Две ровесницы, обе бездетные. Но какие разные по смыслу судьбы! Какие разные жизни они прожили!
Так же точно и веселая коммунистическая дама Евгения Гинзбург так ничего не забыла, но ничему и не научилась. В свое время Твардовский не захотел печатать ее книгу: «Она заметила, что не все в порядке только тогда, когда стали сажать коммунистов. А когда истребляли русское крестьянство, она считала это вполне естественным». Слова Твардовского доносят до читателя друзья Е. Гинзбург, Орлова и Копелев, в своем послесловии (своего рода форма печатного доноса)[55].
Но ведь в ее книге и правда нет ни одного слова покаяния. Даже ни одного слова разочарования в том, чему служила всю жизнь! Объясняется (причем неоднократно), что СССР — это все-таки лучше «фашистской» Германии[56].
Если в книге Гинзбург появляется мотив раскаяния, то это мотив покаяния стукачей, причем вполне конкретно именно тех, кто сажал ее близких. Или «фашистского» офицера Фихтенгольца, оказавшегося в советском лагере на Колыме[57].
По поводу же собственной судьбы — только ахи и охи про то, как все было замечательно. И никакой переоценки! Вот только трудно поверить, что так уж обязана Евгения Семеновна революции прочитанными книгами. «Мой дед, фармацевт Гинзбург, холеный джентльмен с большими пушистыми усами, решил, что когда девочки (моя мама и сестра Наташа) вырастут, он отправит их учиться в Женеву», — свидетельствует Василий Аксенов в предисловии, написанном к книге матери[58]. Характерно, что в русском издании книги Гинзбург этого предисловия нет.
Впрочем, и сама Евгения Семеновна проговаривается об отце: «учил в гимназии не только латынь, но и греческий»[59]. Неужели такой отец и без всякой революции помешал бы ей читать книги, самой получать образование? Об этом смешно и подумать.
Так что вот — губить страну и народ, создавать своими руками «наследство, с которым справиться почти невозможно», было весело. Очень весело. И что «не все благополучно в королевстве», они заметили, только когда сами оказались в лагерях. И каяться они и не подумали даже десятилетия спустя. Опять же из Булгакова: «Это надо осмыслить…»
Завывания двух коммунистических ведьм тем характернее, что и у Надежды Мандельштам и у Евгении Гинзбург было немало времени подумать, вспомнить, оценить происходящее. То, что мы слышали, прокричали не восторженные гимназистки, «пошедшие в революцию», а высказали взрослые и даже не очень молодые дамы. Видимо, эти вопли про «Хорошо!» и «Весело!» отражают некую продуманную точку зрения.
Теперь имеет смысл послушать речь еще более активного и еще более заслуженного участника событий. Так сказать, услышать речь мужчины того же круга. Тем более, эти комведьмы не участвовали в воспитании новых советских поколений, их книг в СССР как бы и не существовало. А вот человек, которого мы сейчас послушаем, издавался и читался. А кое-кем и почитался.
«Дорога» — это очень простой, автобиографический рассказ. Автор едет из родного местечка в Петербург — через всю Россию, зимой 1918-го. Сидит, прячась, пока в Киев не входят большевики, уезжает с их помощью, а ночью поезд останавливают; входит некий телеграфист в дохе, стянутой ремешком и мягких кавказских сапогах. Телеграфист протянул руку и пристукнул пальцем по раскрытой ладони.
— Документы об это место…
…Рядом со мной дремали, сидя, учитель Иегуда Вейнберг с женой. Учитель женился несколько дней назад и увозил молодую в Петербург. Всю дорогу они шептались о комплексном методе преподавания, потом заснули. Руки их и во сне были сцеплены, вдеты одна в другую.
Телеграфист прочитал их мандат, подписанный Луначарским, вытащил из-под дохи маузер с узким и грязным дулом и выстрелил учителю в лицо.
У женщины вздулась мягкая шея. Она молчала. Поезд стоял в степи. Волнистые снега роились полярным блеском. Из вагонов на полотно выбрасывали евреев. Выстрелы звучали неровно, как возгласы. Мужик с развязавшимся треухом отвел меня за обледеневшую поленницу дров и стал обыскивать… Чурбаки негнувшихся мороженых пальцев ползли по моему телу. Телеграфист крикнул с площадки вагона:
— Жид или русский?
— Русский, — роясь во мне, пробормотал мужик, — хучь в раббины отдавай…
Он приблизил ко мне мятое озабоченное лицо, отодрал от кальсон четыре золотых десятирублевки, зашитых матерью на дорогу. Снял с меня сапоги и пальто, потом, повернув спиной, стукнул ребром ладони по затылку и сказал по-еврейски:
— Анклойф, Хаим… («Беги, Хаим», на идиш. — А. Б.)[60].
Отморозив ноги, получив, как можно понять из текста, новое пальто и обувь от местного Совета, после множества других приключений герой приезжает в Петербург; последние два дня он совершенно ничего не ел. Здесь на перроне — последняя пальба: «Заградительный отряд палил в воздух, встречая подходивший поезд. Мешочников вывели на перрон, с них стали срывать одежду»[61].
Почему евреев грабить и убивать плохо, а мешочников хорошо, я, наверное, никогда не пойму. Чтобы схватывать такие вещи, надо или родиться от еврейки, или потрудиться в ЧК, не иначе. А скорее всего, нужно и то, и другое — тогда скорее сообразишь.
Ну, ладно. Автор же идет на Гороховую, ему сообщают, что его друг Калугин в Аничковом дворце. Хоть герой и подумал «не дойду», он все же до Аничкова дворца добирается. «Невский Млечным Путем тек вдаль. Трупы лошадей отмечали его, как верстовые столбы. Поднятыми ногами лошади поддерживали небо, упавшее низко. Раскрытые животы их были чисты и блестели»[62]. Но — добирается.
«В конце анфилады… сидел за столом в кружке соломенных мужицких волос Калугин. Перед ним на столе горою лежали детские игрушки, разноцветные тряпицы, изорванные книжки с картинками»[63].
Автор теряет сознание, приходит в себя уже ночью, Калугин его купает, дает сменную одежду, и тогда он узнает, что это были за странные предметы на столе, и зачем они взрослому дядьке.
«… халат с застежками, рубаха и носки из витого, двойного шелка. В кальсоны я ушел с головой, халат был скроен на гиганта, ногами я отдавливал себе рукава.
— Да ты шутишь с ним, что ли, с Александром Александровичем, — сказал Калугин, закатывая на мне рукава, — мальчик был пудов на девять…»[64]
Кто этот «мальчик»? Сейчас узнаете:
«Кое-как мы подвязали халат императора Александра Третьего и вернулись в комнату, из которой вышли. Это была библиотека Марии Федоровны, надушенная коробка с прижатыми к стенам золочеными, в малиновых полосках, шкафами…