Наталья Иванова - Скрытый сюжет: Русская литература на переходе через век
И дальше — Солженицын в роли критика по той же модели.
Воображая и домысливая объект своей критики и полемики.
Объект, что говорить, сильный и яркий, и отношение он вызывает у Солженицына соответственно энергичное.
Энергично отрицательное.
Солженицын Бродского не принимает. Что ж, это дело вкуса, скажете вы. Но это первая сторона.
Вторая, и более существенная — Солженицын Бродского разоблачает. И это самое интересное, потому что на самом деле в этом разоблачении, очень страстном и энергичном, вырисовывается не столько объект критического преследования, но и портрет критикующего, ниспровергающего и разоблачающего.
Статья — не только и не столько портрет Бродского, сколько автопортрет Солженицына.
(Впрочем, оговорюсь, что солженицынскую «литературную коллекцию» будет любопытно почитать подряд именно с целью понимания Солженицына — не для того же, чтобы с его помощью приблизить к себе творчество Липкина, Лиснянской, Светова и других, к которым Солженицын относится гораздо теплее и снисходительнее, если не любовнее, чем к своему соседу но «Нобелевке».)
2Начнем, в свете всего вышесказанного, не с Бродского, начнем с языка. Не буду повторять всем известное о пристрастии Солженицына к расширению (одновременно — углублению) русского литературного словаря. Но одно дело — расширение словарного запаса в прозе или публицистике, другое — в литературно-критическом эссе. Тут все-таки нам не избежать Бродского — на фоне его лирики тот язык, которым в качестве литературно-критического инструментария пользуется Солженицын, кажется особенно выразительным — из-за своей несовместимости с поэзией Бродского.
Перечислю лишь некоторые, может быть, и не самые выдающиеся примеры: «Изжажданно ли окунанье в хляби», «бравадно», «ядче всего изъязвить», «сдерги», «просочено», «просквознет», «перетек начался», «петушинство», «апофеоз… рассудливости», «изневольно», «заножённость». И это лишь малая часть солженицынский архенеологизмов. Интереснее всего, однако, не сама лексика, а еще и синтаксический, фразеологический строй, архитектура фразы, в которую Солженицын лихо вписывает свое словечко, например: «И мода эта не могла не заполонить Иосифа Бродского, возможно, при очевидной его личной уязвимости, — и как форма самозащиты». И Бог с ним, что заполонить ставит читателя в тупик, потому что в современном словоупотреблении означает скорее «заполнить с избытком», чем «взять в плен». Солженицыну с его энергией отрицания — не до мелочей. Или, например, он пишет: «Совсем другой полюс искреннего чувства поэта прокололся в раздраженнейшей "Речи о пролитом молоке"» (еще 320 строк). Опять-таки в современном употреблении слово «проколоться» и означает обнаружить свое истинное лицо — при чем же здесь тогда «полюс искреннего чувства»?
Не для придирки я выбираю из солженицынского текста эти примеры, а для ясности — ими лишний раз демонстрируется несовместимость языкового порядка Солженицына с тем предметом, о котором он взялся судить. Эти языковые набеги — через трудно преодолимый барьер — не достигают своей цели, вернее, бьют мимо нее, ибо область ее языкового обитания находится совсем по другому адресу.
И, тем не менее, в чем никак нельзя отказать Солженицыну, так это в настойчивости. Если крепость не сдается, ее берут измором. Если враг не сдается, его уничтожают.
Русская литература второй половины XX века оказалась так богата на внутренние, в том числе идеологические, сюжеты, что даже в «стане» уехавших из страны — по доброй ли воле или изгнанных из нее — постоянно шли (и продолжаются) битвы, сражения — слова «споры» и «полемика» будут слишком мягкими. Отнюдь не избежал этого столкновения мнений, соображений и идей Александр Солженицын. Напротив, зачастую он же их и провоцировал. И случай с Бродским обнаруживает неувядающий темперамент, соединенный с учительской строгостью (кстати, в статье есть один умилительный момент — это когда Солженицын выговаривает Бродскому за неправильное употребление терминов из учебника школьной геометрии — то ли катет, то ли гипотенуза. Вот тут-то он, выражаясь словечком из его же текста, и «прокололся»: учитель математики из рязанской школы в Солженицыне не погиб).
Но это все может показаться частностями, так сказать, береговыми маяками и указателями. Где же проходит главный водораздел — между Солженицыным и Бродским?
Солженицын негодующе цитирует одну очень важную для понимания обоих фразу Бродского: в XX веке для пишущего «невозможно принять [и] себя абсолютно всерьез».
Бродский в этом уверен. И вся его поэзия, исполненная горькой самоиронии, не исключающей постановки самых серьезных, «проклятых» вопросов бытия, это подтверждает.
Солженицын уверен — так же абсолютно — в обратном: в XX веке пишущий должен принять себя всерьез и нести это бремя.
Ответственность перед «временем и местом» ощущают оба, но каждый воплощает эту ответственность по-своему.
Но вот именно иронии Солженицын не прощает Бродскому, ибо ирония может быть направлена на что (и на кого) угодно, для нее нет границ и пределов. Каждое, каждый, каждая: существо, явление, человек, страна, народ могут попасть под ее разъедающую (или оживляющую, кто как считает) струю. Не гарантирован от налетов такой иронии ни один даже очень талантливый, даже гениальный писатель.
Солженицын же категорически не приемлет ни иронии, ни самоиронии, полагая, что порча эта, «мода» эта, «ирония как манера взгляда», зараза пришла в Россию, как все негативное и разрушительное, с Запада. А если, как утверждает Солженицын, «неизменная ироничность становится для Бродского почти обязанностью поэтической службы», то сама его поэтическая служба для русской культуры и русского языка разрушительна.
Но это же надо как-то доказать! При соблюдении внешнего почтения, но без литературного политеса, Солженицыну абсолютно не свойственного.
Вообще-то Солженицын мог ничего и не доказывать — полная противоположность, а не только дистанцированность, разнонаправленность судеб, биографий и поэтик очевидна.
Но Солженицын упрямо хочет предъявить доказательства, аргументировать и подтвердить свою правоту.
В литературно-общественном мироздании второй половины XX века Бродский мешает Солженицыну. Не только сам Бродский, но читатель его, усвоивший эту ироничность, способен покуситься (пошутить, поиронизировать, поиздеваться, даже эпатировать) на ценности, которые для Солженицына безусловны.
Если для Солженицына мир обязательно упорядочен авторитетом, и этот авторитет и есть сам Солженицын, то в мире Бродского авторитеты обманны. Одна строчка Бродского — «Я сижу на стуле, бешусь от злости» — уже разрушительна для литературного мира, подчиняющегося ценностям и авторитетам, установленным кем-то другим.
Для того чтобы уничтожить разрушительное для авторитетно-иерархического мировосприятия воздействие Бродского, нужно разрушить его образ и авторитет — тот миф о величии Бродского, который Солженицыну очень мешает.
Солженицын начинает свое разрушение с… любви к женщине. Он прекрасно понимает, что это — оселок поэтического мира любой сложности. Если чувство к женщине подвергается ироническому анализу, если оно остывает и становится «апофеозом хладности и рассудливости», то в этой проверке (русский человек на рандеву) проявляются сущностные качества не только человека, но поэта (и поэзии). «Любовная ткань» у Бродского (по Солженицыну) «изъязвлена» иронией, «романтика для него дурной тон», он «резкими сдергами профанирует сюжет <…> снижается до глумления». Даже Солженицын, правда, не может не отметить как «прекрасные» отдельные стихотворения, но тут же нагружает отпущенный комплимент настойчивым подчеркиванием «неистребимой сторонности, холодности, сухой констатации». «Застуживает в долготе», «все холодеющие размышления» — собственно говоря, принципиальные качества и достоинства поэзии Бродского, отмеченные многими исследователями и мемуаристами, воспринимаются Солженицыным как принципиальные недостатки. Яков Гордин, например, считает, что большое стихотворение («Холмы», «Исаак и Авраам», «Горбунов и Горчаков» и т. д.), отличающееся от поэмы, является жанровым открытием и жанровым достижением: «…у него достаточно возможностей в конструировании новых жанровых подвигов, которые могут стать особыми жанрами. Если Пушкин фактически создал жанр русской поэмы, то и у Бродского уже в начале 60-х обозначился в общем-то новый поэтический жанр — большое стихотворение» (Я. Гордин. Трагедийность мировосприятия. В кн.: Валентина Полухина. Бродский глазами современников. СПб., 1997. С. 67–68). О том, что касается иронии, тоже существует и противоположная солженицынской точка зрения: «…очищение жизни иронией, самоиронией, сарказмом. Этакий рассол для романтического похмелья. Это попытка снять форсированный драматизм своих прежних стихов ироническим взглядом сверху <…> при этой крупности взгляда, не злая, пожалуй, а горькая — это, увы, слишком тривиальный эпитет — ирония, доходящая до сарказма и облеченная иногда в очень «низкие» лексические формы» (там же, с. 61). Своеобразие поэзии Бродского — в соединении иронии — с «пленительностью» и «обаянием» (А. Найман). Но это все Солженицыну ничего не докажет и его не переубедит — скорее он еще и еще раз уверится в правильности своего подхода, «развенчания». Цель и задача Солженицына исключают спор, аргументацию и доказательства другой точки зрения.