Корней Чуковский - Дни моей жизни
7 марта. Жаль, что я болен и не могу поехать на сегодняшнее собрание в Кремле.
Что будет на этом собрании, не знаю — и не будь мне 81 года, я бы принял там «живейшее участие».
Но разговоров много. Говорят, будто Шолохов приготовил доклад, где будут уничтожены «Новый Мир» с Твардовским, будет уничтожен Солженицын, будет прославлен Ермилов, будет разгромлена интеллигенция и т. д.
14 марта. Был у меня Паустовский. Со слов Каверина, который бывает у Эренбурга каждый день, он говорит, что Эренбург страшно подавлен, ничего не ест, похудел и впервые в жизни не может писать{4}. Паустовский показывал фото (достал из кармана): мраморная глыба, на которой высечено: «Здесь хотела лежать Марина Цветаева». Глыбу бросили в Оку. Вывезли специально на пароме. «Но я знаю место, куда ее бросили, и постараюсь летом выудить. Буду хлопотать о восстановлении»{5}.
Вчера он весь день писал. По дороге мы встретили Сельвинского.
Сельвинский пробовал заговаривать о знаменитом совещании в Кремле, но я сказал ему, что, так как я занят «Искусством перевода» и подготовкой Собрания сочинений и, кроме того, нездоров, я запрещаю своим домашним разговаривать со мной на эту тему, сообщать мне какие бы то ни было сведения по этому поводу и не видел за все это время ни одной газеты; он, конечно, не поверил мне, но на самом деле это так.
20 марта, вечер. Сейчас ушел от меня Паустовский. Он выступал перед студентами электро-(какого-то) института. В конце они поднесли ему букет… для Эренбурга. «А я, — говорит Константин Георгиевич, — как раз к нему и ехал. Он очень плох. Сидит в кресле, не вставая. Целые дни звонит телефон, где ему без конца выражают сочувствие. Он сидит оцепенело, и жена его… страшно взглянуть на нее». Мне, конечно, понятно, что Оренбургу надо уехать куда-ниб. от себя самого, куда-нб. на природу. Сегодня Вс. Иванов и Каверин были у Федина:
— Ты же председатель Союза. Сделай же что-нибудь для облегчения судьбы Эренбурга.
26 марта. 20 дней тому назад мне позвонила Наташа Роскина и взяла у меня интервью по поводу «детской недели». Я наговорил ей всякого неинтересного вздору, и вдруг третьего дня она звонит мне невинным голосом, что она внесла туда несколько строк — откликов на речь т. Хрущева о литературе. «Лит. газета» сейчас только такими откликами и интересуется, и вот поэтому Наташа вставила в текст моего интервью несколько абзацев о том, что я не вижу ни малейшей розни между (сталинистами-) отцами и детьми. Словно кто ударил меня по голове. Я пришел в ужас. Послал за Наташей — она приехала, я требовал, чтобы эта позорная отсебятина была выброшена, а потом сообразил, что в это траурное время всякое выступление с каким-то тру-ля-ля отвратительно, потребовал, чтобы все интервью было аннулировано. Наташа не ручалась за успех, но обещала попробовать. Это было в субботу. После двух бессонных ночей я в понедельник (вчера) поехал в «Лит. газ.». Прошел в кабинет редактора и сказал ему: «Вы сами понимаете, что я, старый интеллигент, не могу сочувствовать тому, что происходит сейчас в литературе. Я радуюсь тому, что „дети“ ненавидят „отцов“, и, если вы напечатаете слова, не принадлежащие мне, я заявлю вслух о своих убеждениях, которых ни от кого не скрываю».
И еще много безумных слов. Он обещал. Но, вернувшись, я не спал еще одну ночь (т. е. спал, но тревожно, прерывисто, т. к. знал бандитские нравы нынешней печати) — мне чудилось, что, несмотря на обещание, «Лит. газета» тиснет за моей подписью черт знает что! Но со мною, слава богу, обошлось.
6 июня. Сегодня был у меня Солженицын. Взбежал по лестнице легко, как юноша. В легком летнем костюме, лицо розовое, глаза молодые, смеющиеся. Оказывается, он вовсе не так болен, как говорили. «У меня внутри опухоль, была как дни кулака, теперь уменьшилась, ташкентские врачи, очень хорошие, лечили». Много рассказывает о своих тюремных годах «Я мог бы деньги зарабатывать: сидеть в тюремной прием ной и учить старушек, какие вещи можно передавать, а какие нельзя». Потом: «В тюрьму нельзя идти в хорошем костюме, уголовные отнимут все равно, нужно сшить из тряпки мешок взять ложку и чашку из пластмассы (ничего металлического); вообще в Таганку можно брать папиросы, а в Бутырки нельзя, и т. д., и т. д. И как мы веселились по вечерам в Бутырках. Я там лекции читал по физике, в три смены, совсем запарился. Ах, К.И., какие хорошие русские слова сохранились в науке и в технике» (привел слова). Рассматривал Чукоккалу. Заинтересовался предреволюционными записями: «Я пишу Петербургскую повесть, давно хотел написать. Сейчас я закончил рассказ о том, как молодежь строила для себя техникум, а когда построила, ее прогнали. У нас в Рязани из трех техникумов два были построены так».
— 75 %, — сказал я.
— 66! — сказал он, и я вспомнил, что он учитель. Очень восхищается городом Таллином. «Единственный город в Эстонии, где сохранились памятники средневековья. И какие! (перечисляет). Особенно в северо-западном углу Эстонии — (назвал место). Мы туда с товарищем на велосипеде собираемся».
Поехали мы с ним на кладбище. Посмотрели на могилу Пастернака, она вся в белых цветах шиповника — и множество цветов внутри. Побывали мы и на могиле Марии Борисовны — и моей. Там густые заросли: вишни, акация, рябина. Мы постояли там долго — и я ушел как всегда умиротворенным.
Давно я не писал дневника. Между тем у меня дважды (две среды подряд) была Ахматова, величавая, медлительная, но с безумными глазами: ее мучает, что Сергей Маковский написал о ее отношениях с Гумилевым какую-то неправду. «Он не знал первого периода нашего брака».
С Солженицыным мы приехали на станцию, когда подошел поезд: как молодо помчался он догонять поезд — изо всех сил, сильными ногами, без одышки. Какими-то чертами он похож на Житкова, но Житков был тяжелый человек, хмурый деспот, всегда мрачный, а этот легкий, жизнерадостный, любящий.
14 сентября, суббота. Зинаида Николаевна Пастернак рассказывает: я просто взбесилась и написала бешеные письма Федину и Тихонову. О том, что я в нищете, что до сих пор не получаю пенсии, что томик стихов Бори издательство сократило вдвое, что из-за границы мне не шлют ни копейки; о том же написала и Тихонову. Тихонов сейчас же пришел ко мне — обещал поговорить с Фединым, — и вот нужно же было так случиться, что после этого я пошла к Сельвинским взять в долг хоть несколько рублей — вижу, идут они оба: Тихонов и Федин. У меня подкосились ноги, чувствую, что падаю, сердце застучало как сумасшедшее, «только бы дойти до кордиамина» (лекарства), Федин обещал сделать, что может, и прийти ко мне в понедельник. Ждала его весь день, он пришел толь ко к вечеру, смертельно усталый (у него вообще вид глубокого старца, особенно это бросилось в глаза днем, когда я встретила его с Тихоновым: брови и нос). Он сказал, что дано распоряжение уплатить за дачу, дать мне единовременное пособие, печатать стихи Пастернака в «Библиотеке поэта» в количестве 18–20 листов (а не 11-ти, как сказано в договоре) и т. д. Я заговорила о «Докторе Живаго». Он смутился и сказал: «Подождем, теперь не время». Но на следующий день позвонил Хесин из Управления авторских прав, попросил спешно сообщить ему сведения о наследниках. (Очевидно, хотят перевести сюда иностранные деньги.)
12 октября. Пишу ответ Сельвинскому{6}. Вышел пройтись Навстречу маршал Соколовский. Слово за слово — стал ругать Солженицына. «Иван Денисович» — это проповедь блатного языка. Кому из нас нужен (!) блатной язык! Во-вторых, если хочешь обличать сталинскую эпоху, обличай ясно, а то сказал о Сталине несколько слов — и в кусты! и т. д. А «Матренин двор» — нашел идеал в вонючей деревенской старухе с иконами и не противопоставил ей положительный тип советского человека!
Я с визгом возражал ему. Но он твердил свое: «проповедь блатного языка».
О «Случае на станции…» говорит более благосклонно. Покуда мы спорили, смотрел на меня с ненавистью, но вскоре мы оба сошлись на том, что «Тёркин в аду» — худшее произведение Твардовского.
Соколовский звук г произносит мягко, по-украински. В разговоре употребляет крутые солдатские ругательства. А боится блатного языка.
Здесь отдыхают два председателя колхоза: «Мы хотим поговорить с вами о Солженицыне». Я избегаю их всеми способами.
12 декабря. Была Фрида Вигдорова. Записи ее гениальны «Блокнот журналиста» и «Блокнот депутата»{7}.
1964
11. I.64. Вспомнил о маме. Послала она меня в аптеку (Дзенкевича) за каплями Боткина и дала бумажный рубль. Я сунул рубль в перчатку, а перчатка была дырявая — и в аптеке оказалось: рубля нет. Я в слезах и в отчаянии прибежал домой без рубля и без лекарства. И мама сказала: