Николай Добролюбов - Непостижимая странность
Что ничего противного власти и общественному порядку не могла давать юношам литература в Неаполе, за это ручается нам учреждение, специально назначавшееся там для наблюдения за печатью и весьма строго исполнявшее свои обязанности, – цензура. Нужно быть слишком наивным, чтобы предполагать, что бурбонское правительство могло допускать что-нибудь противное его желаниям и интересам в книгах и журналах, издававшихся не иначе как с одобрения назначенной им цензуры. То же надо сказать и об иностранных книгах: для них существовал строгий таможенный осмотр, и запрещенные книги в Неаполе составляли одну из самых трудных и опасных отраслей контрабанды. Прибавим, что цензура книг поручена была иезуитам, которые, как известно, особенно искусны проникать все ухищрения разума и разрушать их. Что они показывали даже слишком много усердия, на это жалуются сами защитники бурбонской системы. Так, виконт Лемерсье пишет: «Поручение иезуитам цензуры было ошибкою, потому что если они лучше всякого могут оценить нападки на религию, зато, не зная жизни общественной, часто считают вредными такие книги, которые не только нимало не опасны, но еще в известных отношениях могли бы принести пользу людям, живущим в обществе»[48]. В этой жалобе виконта виден, конечно, остаток того французского либерализма, в котором он сознается и извиняется в посвящении своей книги; но из нее же видно, в какой степени строго было цензурное наблюдение иезуитов, соединенное с контролем полиции. То же видно и из горячих отзывов всех либералов, которые, естественно, не могли быть довольны тем, что в Неаполе нельзя им печатать всего, что вздумается. Жалобы неаполитанцев на цензуру сообщены были, разумеется, французским путешественникам, посещавшим страну, а те разнесли по всему свету множество анекдотов и горьких выходок относительно положения литературы в Неаполе. Рассуждая благоразумно и спокойно, мы находим, что все это, в сущности, вздор, что жалобы были напрасны и что правительство Бурбонов в своих видах поступало очень основательно. Ему нужно было утвердить народ в доверии и послушании, а писатели хотели критиковать меры правительства и вообще приучать народ к рассуждению об общественных делах. Очевидно, что правительство Бурбонов должно было устранять из литературы все, что ему казалось противным его интересам. При этом случались, конечно, ошибки, иногда от излишней предусмотрительности, иногда по каким-нибудь частным отношениям: считалось опасным то, чего никак нельзя было заподозрить во враждебности государственному порядку, запрещались фразы, имена, упоминания о фактах, всем известных, и т. п. Но какое же учреждение человеческое может похвалиться совершенством? Действительно, были недостатки и в неаполитанской цензуре, но были они как в ту, так и в другую сторону: запрещались часто книги безвредные, зато иногда пропускались (хотя и редко) вещи довольно смелые. Таким образом, из всех жалоб и анекдотов, распространенных в Европе про неаполитанскую цензуру, мы не выводим ничего для нее предосудительного. Но нам нужен факт, нужно подтверждение факта, для того чтобы беспристрастно поверить, в какой мере литература в Неаполе могла возбуждать умы к восстанию против законного порядка. Мы находим, что вовсе не могла, и для подтверждения нашего мнения приведем свидетельства разных лиц, знакомых с делом. Ожесточение либералов, хотя и неприятное по их тону, тем не менее может служить нам наилучшим ручательством в бдительности и строгости, с которою неаполитанская цензура исполняла свою обязанность. Надеемся, что читатель сам поймет, как ему следует ценить и понимать горячие выходки либералов, и потому приводим их, не смягчая их тона.
Эта страна, где мысль подчинена цензуре, естественно обречена на молчание, – провозглашает аббат Мишон. – Кто захочет подвергаться изувеченью от пристрастного или глупого цензора? Больше – кто осмелится писать, зная, что одна фраза, один намек, одно слово могут быть гибельны? Я никогда не предполагал, чтобы цензурная суровость доходила до такой степени в Неаполе. Мне было известно, например, что некоторые труды по естественной истории были изданы в Палермо; но в Неаполе их невозможно было найти. Я напрасно искал даже путеводителей и некоторых сочинений о Святой земле… Книг мало пишется в Неаполе, как мало читается. Если заходят сюда книги, то они прячутся на полках библиотек и никогда не обращаются в книжной торговле. Жалко видеть на выставках в книжных лавках, что это за литература, которой дозволено свободное обращение в публике… И это вовсе не значит, что неаполитанский ум лишен самобытности и огня; нет, его убивает свет; это светильник, гаснущий под спудом. Нет сомнения, что в числе лучших, свободных стремлений неаполитанских образованных классов надо заметить стремление – получить право выражать свои мысли о всех вопросах, интересующих человечество. Этот народ, униженный своим правительством до степени скотов, в отношении к философскому и литературному движению человечества, тяжко страдает от этого унижения. Это бедное дитя, не имеющее возможности развить своих способностей ученьем и с грустью взирающее на детей богатых, имеющих все способы учиться[49].
Оставляя в стороне желчные выходки аббата, мы находим в его отзыве полнейшее подтверждение того, что со стороны литературы бурбонское правительство было вполне обеспечено. О его заботливости в этом отношении свидетельствует и тот факт, упоминаемый не без горечи в «Записках» Монтанелли, что иезуитская цензура все еще казалась в некоторых отношениях не вполне предусмотрительною и потому впоследствии отдана была в непосредственное ведение Делькаретто, бывшего начальника жандармов и потом министра полиции[50].
Подобные распоряжения приводили в отчаяние либералов. Бесплодная ярость их передана была в ядовитых выходках французских и английских журналов и в заметках туристов. Иногда они доходили до большого неприличия в тоне, но именно при этом-то и высказывалось наиболее искренно все бессилие оппозиционной и либеральной литературы в Неаполе, вся ничтожность писателей, желавших что-нибудь непозволительное провести через эту цензуру. Они только осуждали себя на напрасные муки и принудждены были искажать свою мысль, так что она всегда выходила ни то ни се и лишалась даже достоинства строгой логичности. Вот как об этом рассказывает один из французов, довольно серьезно познакомившийся с Италией, Марк Монье:
Никогда и нигде человеческая мысль не была жертвою деспотизма более произвольного и детски мелочного, не угнеталась и не терзалась с большим невежеством и упорством, как в Неаполе, особенно перед 1848 годом и после того.
Всякий журнал, книга, газета, всякий листок печатной бумаги подвержен был предварительному просмотру и исправлениям цензора. Таким образом, он читал около 40 газет и журналов, издававшихся в Неаполе, и все, что печаталось отдельными книгами. Он изнемогал под тяжестью этой работы, подобной работе школьного учителя и вместе мудрого Ментора литературы, и за то был награждаем всеобщим презрением.
Я, впрочем, ошибаюсь, говоря об одном цензоре; их два в Неаполе: один духовный, другой – от полиции; первый ловит контрабанду вольнодумства религиозного, второй стоит на страже, чтобы не пропустить в печать идей или фраз, противных так называемому общественному порядку.
Положение писателя, имеющего что-нибудь сказать и видящего над собой эту двоякую грозу, невыносимо. Один итальянец говорил об этом: у нас автор волей-неволей всегда имеет своим сотрудником цензора. Пусть он и не коснется моей книги – тем не менее он виден будет во всяком обороте моей фразы, в развитии всякого моего суждения, в выражении всякого чувства. Это потому, что я вижу моего цензора пред собою, когда обдумываю мой предмет, помню о нем, когда берусь за перо. Он как будто стоит за мною, когда я пишу, и читает написанные строчки. Как часто развитие мысли останавливается на половине, чувство заглушается от уверенности, что они не могут быть пропущены бурбонскою цензурою в том виде, как бы я хотел. Я начинаю фразу и чувствую, что цензор не дает мне кончить ее. Таким образом, чтобы иметь возможность писать, я раздвояюсь, думаю за себя и за своего цензора, обрезываю мои мысли его ножницами и кончаю тем, что действительно выражаю уже не то, что я хочу и думаю, а то, что считаю согласным с понятиями цензора и его инструкцией, то, что мне позволено думать и выражать[51].
Эти признания должны быть искренни; судите же по ним, в какой мере возможны были в Неаполе сочинения, опасные для господствовавшего порядка вещей! Сами писатели сознаются, что они принуждены были искажать свои мысли сообразно с понятиями цензора (то есть, разумеется, не того или другого человека, в частности, но вообще цензора как представителя правительственных инструкций относительно литературы); но если сами авторы и не успевали иногда удержать себя или усвоить себе настоящий тон, какой следовало, то в этих случаях цензура принималась за свое дело и исправляла их ошибку. У разных писателей мы находим множество фактов и анекдотов на этот счет; они большею частию имеют в виду – пристыдить неаполитанскую цензуру и потому касаются таких случаев, которые действительно представляют цензуру несколько привязчивою и мелочною. Но в своей совокупности все эти анекдоты рисуют, однако же, общее направление этой части неаполитанской администрации при Бурбонах и свидетельствуют все-таки в пользу ее бдительности, а никак не слабости. Поэтому мы приведем некоторые из рассказов, оставляя ответственность за них на тех авторах, у которых мы их заимствуем.