Журнал Русская жизнь - Возрастной шовинизм (декабрь 2007)
25-го я был на Знаменской площади, возле памятника Александру Третьему. И то, что я там увидел, врезалось в память на всю жизнь. Я прекрасно помню, что стояла огромная толпа, не двигаясь, вышел полицейский офицер, обнажил шашку и начал орать: «Уходите! Разгоняй! Убью!» Бесновался страшно. Толпа не двигалась и молчала. Рядом стояла казацкая сотня в полной готовности. Офицер полицейский махнул им шашкой и крикнул: «Разгонять толпу!» И вдруг офицер постоял минуту, повернул лошадь, поехал назад, и вся сотня за ним. Рев толпы, дикий крик и шум, толпа бросилась за ними и смяла небольшой отряд городовых, который стоял тут же. А казацкая сотня удалилась. Вот это был тот момент, когда я понял, что это революция, но поверить самому себе боялся. Пришла она, как в Евангелии, ночью, и идеалы-то оказались не те.
- А как раз 25-го, на Знаменской площади, около памятника, якобы и произошла первая жертва революции: там убили полковника жандармского.
- Я этого не видел, но знаю об этом. Я знаю, что там прозвучал выстрел. Причем не то кто-то из казаков выстрелил, не то из солдат. Но я этого не видел и ничего не могу сказать. Я знаю только то, что 25-го в толпу стреляли. Но по всему Невскому была кровь на мостовых и тротуарах. Все-таки после того, как казаки уехали, явились какие-то другие отряды и толпу начали разгонять. Потом пришли крупные полицейские силы и толпу опять смяли, и погнали к Невскому.
26- го все были страшно растеряны, но уже начали говорить о революции. Но никакого ни направления, ни участия, только «Идите в Думу» -это единственное, что было. И затем два события, которым я был свидетель. Я жил в военной Петроградской гостинице. В ней жил и военный губернатор Петрограда генерал Хабалов, он распорядился поставить на крыше «Астории» пулеметы. Но пулеметы эти не действовали в ночь с 27-го на 28-е февраля, когда толпа брала штурмом Мариинский дворец. Я участвовал в этом деле. Мариинский дворец наискосок от гостиницы. И я просто вышел и очутился в толпе, которая брала штурмом и дворец, и министров, заседавших там. Тут уже не приходилось думать, а революция ли это. Все произошло ночью, причем зрелище было совершенно фантастическое. Горело Главное полицейское управление, и зарево на очень светлом, чистом зимнем небе было какое-то багровое, и какие-то огни или факелы, и эта огромная толпа, которая рвалась с диким шумом и криком, смела караул буквально в несколько минут. Это было, по-моему, в ночь с 27-го на 28-е или с 28-го на 1-е марта. Эта ночь была решающая, с моей точки зрения: стало ясно, что это конец. Уже 27-го прозвучал лозунг «Идите к Думе!». Я к Думе не пошел, потому что у меня времени не было, надо было обежать все улицы. Настроение было очень странное, такое же, очевидно, как у нескольких десятков тысяч людей, вышедших на улицу. В общем, мы никакой помощи революции не оказали, только шумели и кричали.
И вот двадцать восьмое число, утро раннее, часов восемь с половиной. И я слышу музыку. Я встал, подбежал к окну и увидал, как по Исаакиевской площади идет какой-то офицер. Это оказался Великий князь Кирилл, а за ним в боевом порядке, с оркестром впереди, шел Второй Балтийский флотский экипаж. И в этот самый момент застрекотали пулеметы с крыши гостиницы «Астория». Матросы бросились сперва врассыпную, а через пять минут «Астория» была взята штурмом. Причем матросы ворвались, начали громить, совершенно озверевшие от злости. Они шли в Думу, вел их Кирилл Владимирович. Я побежал в коридор, чтобы посмотреть, что делает моя знакомая Елена Константиновна Нарышкина, старая женщина. Прибежал, сказал ей что-то вроде: «Сидите спокойно, закройте дверь» - и побежал обратно, смотрю, у меня в комнате стоят несколько человек. А один из них держит в руках мои часы. Я к нему бросился и говорю: «Часы!» Он меня в грудь толкнул, все загоготали, а я в бешенстве кричу: «Ведь это революция, что ты делаешь?!» И тут бы меня, вероятно, пришибли, но вбежал какой-то матрос и крикнул: «Львович!» И я в этом матросе узнаю одного из членов моего кружка, он меня спас. Того, который схватил мои часы, арестовали. А часы, между прочим, благополучно грохнулись оземь и разбились. Так что я всю революцию прошел без часов, пока у Буре не купил, когда магазины открылись.
Еще о Елене Константиновне. В «Астории» прекратили отопление, стекла разбиты, потому что перед тем, как ворваться, матросы дали залп. Значит, надо уходить, потому что собачий холод. И она почему-то решила, что должна идти в итальянское посольство, сказала, что у нее там друзья. И вот она меня умоляет ее проводить. Идем в итальянское посольство, которое наглухо закрыто, никого туда не пускают. Но она не хочет возвращаться обратно. И вот мы через весь революционный Петроград идем: я, старая дама и молодой человек лет шестнадцати, верзила необычайный, Владимир. Идем к дочери Елены Константиновны, светлейшей княгине Лопухиной-Демидовой, жившей на Петербургской стороне. А там тишина, как будто никакой революции вообще нет. Светлейший князь Лопухин-Демидов, кирасирский полковник, говорит: «Да что такое за беда, революция какая-то! Вот пошлю им два полка с фронта, вот и кончится все это дело».
После этого я откланялся и пошел к Думе, но пробиться туда было уже совершенно невозможно, все улицы были забиты солдатами: полками, какими-то войсковыми объединениями, полевыми кухнями, которые почему-то привезли туда, матросами и совершенно диких размеров толпой. Тут я понял, что пробиться в Думу мне не удастся, я никого там не знал. Керенского я никогда не встречал, с социал-демократами не был знаком, а что кто-нибудь из наших маленьких революционеров, вроде Флеккеля, Гизетти или Иванова, бывшего каторжанина, будет в Думе, я не допускал.
Первого марта нам удалось соединиться, и решено было, что мы начнем какую-то работу. Встреча состоялась на квартире Флеккеля. Там были все, кого я назвал, был Питирим Сорокин и еще какие-то люди, имен которых я не знал. Мы решили устроить Петроградский комитет партии социалистов-революционеров. Работу разделили по районам. Мне достался Адмиралтейско-Казанский район.
Когда я вспоминаю о революции семнадцатого года и о себе самом, мне кажется, что у меня были счастливейшие дни - март и начало апреля. С двадцать третьего февраля до середины апреля я был счастливейшим человеком, как и тысячи и тысячи людей вокруг. Мы верили, что настала заря новой счастливой жизни для всей России. В этот момент казалось, что народ идет за нами, а не за большевиками.
В Петрограде было два политических центра помимо Смольного - дворец Кшесинской на Петербургской стороне, где обосновались большевики во главе с Лениным, и дворец Великого князя Владимира Александровича на Дворцовой набережной, который заняли эсеры, там в это время сформировался Центральный комитет партии. И вот это были два полюса - большевики и эсеры. Совершенно ясно было, что начинается борьба между этими силами. Все остальные не имели большого значения. Социал-демократы и меньшевики, например, Чхеидзе и Церетели, играли значительную роль в Петроградском Совете, а потом и в Центральном Совете. Но масс за ними совершенно не было, за ними почти никто не хотел идти. Недаром они получили в Учредительном собрании при выборах шестнадцать мест из семисот трех. Большевики все-таки получили сто шестьдесят восемь, а эсеры четыреста.
В тот момент главная борьба была между большевиками и эсерами. Причем стратегическую гибкость и возможность маневрирования очень ограничивало левое крыло партии. Как только эсеры хотели сделать что-нибудь определенное, сейчас же поднимались возмущенные голоса Камкова, Спиридоновой и десятков других. Интеллигенция очень часто не знала, куда ей пойти. Потому что, с одной стороны, она была против большевиков, а с другой - не хотела быть с правыми эсерами или оборонцами. Такова была позиция Блока и, скажем, Есенина, которого я знал: он был женат на девушке, состоявшей в одном из моих кружков, она была секретаршей Центрального комитета партии эсеров, звали ее Зинаида Райх. Она была первой женой Есенина, а потом была женой Мейерхольда. Вся группа Есенина, вся группа Иванова-Разумника, так называемые «Скифы», они все на эсеров и оборонцев взирали с некоторым подозрением. Они полагали, что это люди, которые, в конце концов, будут смыты массой. Что, в общем, оказалось правильно. Но в тот момент, в апреле 1917 года, это было не так ясно, но уже были крупные тучи.
Очень хорошо я запомнил один день - первое мая. На Марсовом поле было устроено двадцать шесть трибун для ораторов. Ораторы должны были быть назначены партиями или Петроградским советом, им были даны определенные часы, когда они смогут выступить. Так что все выступления на Марсовом поле были заранее подготовлены. И мой возраст сыграл со мной дурную шутку. Меня решили назначить оратором от Центрального комитета из-за молодости. Мне было тогда двадцать три. Я был назначен на трибуну номер девятнадцать. Рядом была трибуна, с которой говорил Ленин, сбоку говорил Троцкий, а напротив - Коллонтай. Погода утром была великолепная. Только я прихожу - облака, и начинает сыпать мелкий противный снежок. Все заволокло, солнце скрылось. Такое тяжелое настроение, ощущение неминуемой беды и крик Троцкого. Он говорил с непокрытой головой и кричал, и изливал, а я стоял и слушал, потому что черед мой еще не пришел. Слушал его, а не нашего оратора Чечеркина, рабочего Ижорского завода. И ирония, и гнев, и инсинуация - все было в речи Троцкого, я кипел и в то же время думал, что плохо дело. Вот такое было тяжелое впечатление.