Софья Федорченко - Народ на войне
Истинная правда, товарищ, что терпеть скоро нельзя станет. Теперь тебя «эй» кличут, а скоро по-собачьему на свист идти прикажут. Дал я себе зарок — до малого сроку дотерпеть. А не будет перемены, начну, братцы, по-умному бунтовать. Есть у меня человечек один, обучит.
Отец ли мне командир — того и шепотом не скажешь... Отечеству ли они сыны верные — того и во сне подумать не смей... А уж для ча они себя учили да на нашем горбу барствовали — того и на смертном одре не признаешься...
Не обрался я беды,
Как попал я вот сюды.
Не пришелся я по нраву,
Никогда не буду правый.
Нету хуже взводного,
Для кого невгодного,
Все ругается, да бьет,
Да со свету сживет.
По окопу немец шкварит,
По сусалам взводный жарит,
Не житье, а чисто ад,
Я домой удрать бы рад.
А домой не удерешь,
Дезертиром пропадешь.
IV. КАКИЕ БЫЛИ ТОВАРИЩИ
Такая от друга радость да веселье. Гнешь, бывало, на работе спину, жилы из себя тянешь, а как вспомнишь — вот вечерок-то с товарищем степлю — и так-то ладно станет, никакая каторга не отягчит.
Я как стал средь войны жить, так и стала мне война что дом мой, а солдаты уж таки товарищи — при самой смерти вместе. Дома-то один я, хоть и семья кругом.
Да, был и у меня дружок, Саватьев, постарше меня малость да и поумнее будто. Любил я его, как душу свою али больше. И стал он на литейном своем деле кровью заливаться, кашлять. На глазах стаял. Схоронил я его — решился просто радости всякой. Года два от улыбки мне больно было, а смеяться так и по сие время не очень наловчился.
На паровозе пристроился я очень даже хорошо. Товарищи у меня лихие были ребята: и погулять, и поработать — всё умели. И дружбу водить умели, до самого сокровенного умели дружбу держать. Эти за кость не перегрызутся, нет...
Подобрал я его сам, на шинелишку австрийскую положил да за рукава в околодок тащу. На руках не осилить, он противу меня что слон был... Стонет он и слова говорит. Я скрозь горя не слышу хорошо-то, а оглянуться на него — жаль до смерти... Кровища из него рекой шла... Мертвым дотащил.
До чего я теперь веселых люблю! Все такому отдать бы рад, последнее. Уж больно в лихолетье младость тратим... Тут только веселый товарищ и подкрепит ровно винцо...
Повели меж собой, берег крутенький, тропа узкая да склизкая. А он изловчился, Петряю буца в пузо — тот в ручеек и ухнул. Меня ногою пнул да бежать. Опомнился я, стрелять хочу, а тут Петряй вопит. Вода-то холодная да быстрая. Верно сукин сын рассчитал. Русский скорее сто немцев спустит, а уж товарища в беде не кинет...
Чем я его перевяжу — нет ничего... Я с себя сорочку срывать стал. Только спину заголил да через голову тащу, как хватит меня по голому-то заду... Чисто пороть задумали. Ну, уж тут я скоренько его завязал да с им в околодок и пошел... Вот жгло зад-то: не заголяйся на людях...
Чтобы понял я, как жить,— не меня одного учить надобно. Не прощу я, выучившись, что деды-отцы в беде темной сидели... Коль я своих русских жалею и кровью к им теку, так на свет один идти не согласен, не совращай.
Очень интересно по вечерам было, до сна. Еще говорили промеж себя до запрету. Чего-чего не переберем — с бога начнешь, а бабой кончишь... А дома не с кем слова перемолвить. Наработался, лег — и на тот свет. Не с женой же рассуждать.
Он такие занятные истории рассказывал, рота до того смеялась, горе с им забывали.... Да так его любили, все жалели, ровно ребенка своего... А умирал, так, Иван сказывал, передать велел землякам, нам, значит: пусть, говорит, помнят: что смешно, то не грешно. Пускай земляки меня за смехом поминают... Смерть мне словно жена, только ее мне и не хватало...
И все-то чудо от хороших товарищей. Запер староста приятеля за яблочки в каталажку. Я ему гриб в окно. Он сейчас тот гриб разломил, ножик из гриба вынул, замок сковырнул да и драла. А кабы не чудесный гриб, сидел бы он трое суток.
Здесь у меня друзья-товарищи завелись. Дома не бывало. Баба да ребятки. Сердцем за них болеешь, а говорить нечего... А тут я умнеть стал, человека понимать выучился и на подвиг пойти готов. Брюхо больно дома тягчит жизнь нашу...
И я на себе вынес вон этого. Халявкину-то ведь восемнадцатый годок, чай, жизнь-то в нем крепкая. Вот я и зажалел... И парень ведь тихий, а как нес, так меня усовещивал, да все матерно... Вот сукин сын, ну да ладно, мамке на тебя уж нажалуюсь, она тебе штаны-то сымет...
Ах, и весело мы тогда жили! Было нас в артели двенадцать молодых ребят. И так-то мы дружили, до того все у нас вместе было — и труды и забавы,— что в каждом за двенадцатеро душа вырастала.
Молчальником мы его звали. Лицо у него девичье, а сила в руках была ровно у богатыря старого. Оглобли ломал, обиды ж не чинил никому. Так вот, видел я, что жизнь-то наша бестолковая да небережливая из того молчальника понаделала. Угнали его за беспорядки. Спился, лицом страшен стал, силушка из рук-то в дрожь перешла, и молчанье, свое на последнюю на матерщину сменил...
V. КАК ПЕРЕНОСИЛИ БОЛЕЗНИ И РАНЫ
Я не могу сказать, что это страшно... Когда ранили, весь свет позабыл, лежу кричу, стыда нет... И не то что очень больно, а мысли такие, что ты на всем свете один теперь и все, значит, можно... Лежу кричу, а потом «мама» зову... Вот и все... Тут подобрали, рана легкая оказалась...
Сорвался я с пригорка, сажени две пролетел — и мешком оземь. Свету невзвидел, кость во мне потрошилась и наружу полезла. Рвет мясо живое, ровно я на зубы попал. И кровь-то не льется, а таково тихо проступает, огнем да мукою путь свой торит...
Лежу я и вижу — каска. Я за ней тянусь, ан и правая рука не целая, саднит. Однако дотянул. Тут санитары надошли, говорят, нечего каску брать. Так я в слезы, ей-богу! Вот смеху-то...
Загудело грому страшнее, обвалилась на нас земля... Сразу-то ничего не понять, дух пропал... А как пришел в разум, смерти тяжче — живой в могиле... Песок во рту, в носу, дышать нечем... Опять обеспамятел... Откопали вот, весь поломан, и чуб сивый...
Спроси ты меня, мог ли бы я без глаз жить, и не знаю. Вот все жду, что зрячим стану. Светится мне теперь солнышко — мрежит ровно в щелку. А прежде-то ничего не видел, и были мне глаза только для слез надобны. Круглые сутки плакал, смерти просил...
Холера, скажу тебе, это так болезнь! Настоящая. Боль в тебе такая, словно ножом режет, нутро вывернет, соки все из тебя повыкачает. И станешь ты сухой да пустой. Тут загнет тебя в корчу, и силы не станет. Кровь схолодится. Греть тебя станут да воду за шкуру заливать.
Его скоро подстрелили. Особенно падал он, умирать как стал. Сперва на лицо, а потом подскочил и на спину лег... И чего это все такое помнишь?.. А мой братишка так тáк умер. Уж много пробег, а тут одна пуля ему в руку — он дальше, другая ему в плечо — он дальше, а тут уж хлобыстнуло его пулеметом по ногам. Упал...
Я к нему подвигаюсь, а тут пули, а тут бомбы — не дается... Я к нему — он дале, я к нему — он дале, такой конь клятый! Ка-ак выскочит ихний офицер да на меня секачом своим как вдарит!.. Я — в землю. Тут конь и стал.
Закричал я благим матом, пополз. Ползу и чую: теряю я ногу свою и с сапогом совсем. Кровища из меня хлещет, а с кровью и дух вон. Как подобрали, не помню.
У меня нога вся в чирьях, горит огнем, а он говорит: «Симулянт»... Какой я симулянт, смерти прошу... Где мне окопы копать, портянка чистая — что гиря пудовая. А песок попадет — что в пекле, муки такие...
Остался я, забыли, что ли. Сторожу... День живу, сухари ем. Второй день не стало сухарей. На третий — так голодно стало... Пошел искать, нашел гриб. Воду в жестянке закипятил, с грибом съел — все вырвало. Что делать? За мной не идут... К вечеру хоть помирать впору, живот болит, корчит, рвет... Холера напала, пришли и в барак взяли... Вот те и вся моя служба была...
Нигде я такого жасмину не видал: не куст — дерево... Дух сердце держит... В такую рощу жасминную нас и поставили. Легли, дохнуть тяжко от жасмину... В голове ровно старая бабка сказку сказывает. Верных мыслей нет, ни скуки, ни страху,— сказка, да и только... Однако скоро сказка та покончилась... Ударило по самому жасмину, перестало чудиться, как Степняков благим матом ноги жалеть стал: обоих лишился... Я вон в той же сказке глаз проглядел... Лиха бабка пусть ему сказку сказывает...
Денщику подвиг один: заря в оконце, сапоги что солнце. А я ошибся малость, пожалел, что горячего он долго не ел, да и пошел с кастрюлею, а меня по ногам пулею...
Исстрадался я очень. Как принесли меня, раздели дочиста, на стол положили и стали вежливенько коло раны мыть — свету невзвидел, лучше бы на поле сдох... А кричать совещусь до того, скорее память потеряю, а не крикну, так чего-то совестно... Тут надели мне намордник и считать приказали. До десяти насчитал, а в ушах словно фортопьяны играют. На одиннадцатом как в воду ухнул, на тот свет... Прокинулся, кроме что боли страшусь, ничего в уме не имею... А как опомнился, ан они меня на целый на аршин окорнали... Изукрасили.