Наталья Иванова - Скрытый сюжет: Русская литература на переходе через век
Давыдов воспринимал историческое прошлое как нечто совершенно волшебное, почти метафорическое, до головокружения необычное. Опасное — но и прекрасное — сравнительно: «Скажу о своем интимном отношении к архивам, которые многие считают "мертвым домом". Это не "мертвый дом", это смерзшееся время. Надо просверлить лед, да еще прильнуть к проруби — и только тогда сможешь услышать, если сможешь, звуки потока, шорохи времени. Причем, на мой взгляд, даже не в центральных архивах — в провинциальных, потому что центральные архивы — это скопище рескриптов и государственных бумаг. Провинциальный — ближе к повседневной жизни обычных людей. Разделяю точку зрения одного французского историка, который сказал так: "Вы обнаружили неизвестный рескрипт Наполеона, и вы нашли расходную книжку прабабушки. Если вам предложат за нее луидор — пошлите их к черту, она в тысячу раз дороже рескрипта Наполеона. Сколько стоил пучок лука, когда голова Людовика скатилась в корзину? — вот это ценно".
Когда я нашел тетрадь записей священников одной фамилии, одной семьи лет за 300, где повторялись монотонные записи урожай — неурожай, пожары — для меня это много значило. Дале. Архив не дает попасть в ловушку штампов. Вот столоначальник или офицер, созданный классической русской литературой. Но когда ты берешь этого столоначальника, то видишь, что он совершенно нетипический. Его клякса мне дороже… Теперь многие архивные документы переведены на пленку. Как раньше целлулоидные подворотнички. Ты утрачиваешь общение с бумагой, с почерком, сургучной печатью…»
Особые отношения с архивами, с историей, вообще со временем сложились у Давыдова еще в сталинские времена: когда зека за колючей проволокой, когда передвижения человека насильственно ограничивают в пространстве, он «прорастает» во времени. Не всякий, конечно, но на то он и Давыдов.
И потом: уверена, что Давыдова приводила в исступление официальная советская историография. История принадлежит каждому — это была его мысль из любимейших. «История, по-моему, — удивительная штука. Каждый может переписывать по-своему. Поэтому познание истории, описание истории, романы на исторические темы будут всегда переписыванием других. Возражения, споры, согласия, свои концепции, — история принадлежит каждому из нас. Самая большая страсть — это отыскание истины (Гегель). У меня страсть создать свою версию. Я сегодня подумал, как Анна Андреевна писала о "Медном всаднике" — герой оказался именно на Голодае, где похоронили декабристов… Тогда меня это увлекло. А сейчас я подумал: а может, Пушкин просто вспомнил о том, что за несколько лет до того, лет за 20, у Сперанского умерла молодая жена, англичанка, только что родившая ему дочку. А сам Сперанский в это время отъехал в Петергоф, вернулся, а она уже мертвая. Это было страшное потрясение. Он исчез из дому. Его искали, не находили, потом он вдруг вернулся, опять исчез. Его нашли в полубреду на Голодае. Там, где потом нашли Евгения. Может, Пушкин вспомнил эту историю?»
Давыдов с горечью относился к нашему веку, называя его «веком Иуды, предательства». Может быть, еще и из чувства отвращения он о нашем веке, в котором сам столько страдал, не хотел писать. Зато он замечательно, эмоционально чувствовал, вступал в контакт, почти медиумический, с другим временем. Но…
Решая свою художественную сверхзадачу, он добился такой изощренной тонкости письма, что не каждый читатель смог до конца войти в мир его поздней прозы, например, романа «Бестселлер», написанного в особом ритмизованном стиле. (Кстати, «Бестселлер» — это он не о своей книге, естественно, а о подделке «Протоколы сионских мудрецов», выброшенной на рынок для заполнения пустых голов в начале XX — и в конце, увы, того же «иудина» века). Год перед смертью Давыдов писал роман о датской принцессе Дагмаре, позже — императрице Марии Александровне, жене Александра III и матери Николая II. Он написал роман в двух вариантах. Один, более изысканный, был опубликован в журнале «Знамя», 2002, № 7. Другой вариант, «Коронованная валькирия», был написан как сценарий для несостоявшегося исторического фильма. Он более доступен, там больше энергичного сюжета, действие доходит до исторического финала: если первый вариант заканчивается поразительной сценой смерти Александра III, то второй — историческим отплытием овдовевшей и потерявшей детей и внуков Дагмары к себе на родину, в Данию, из России, причинившей ей так много горя.
Давыдов был не из тех, кто лакирует время. Он вообще органически не мог ничего лакировать. Он и к царям, и к террористам относился одинаково: с историческим интересом.
И заражал этим читателей.
Чужие письма читать рекомендуется
Сергей Довлатов — Игорь Ефимов. Эпистолярный роман
Черноусый бонвиван, ни за что обидевший лучших деятелей литературы XX века. Алкоголик, замучивший семью и алкоголем погубленный. Предатель интересов дружбы и любви. Непонятно только одно: почему этот негодяй является одним из самых ярких (и любимых читателем) прозаиков конца века, когда, казалось бы, интерес к изящной словесности пригашен? Почему так сострадаешь его метаниям, его болезни, его гибели? Почему не исчерпывается — и длится, длится — обаяние его жизни и литературы? Откуда дурман?
Читателю предъявлена переписка из двух углов, составившая еще один неумышленный эпистолярный роман XX века. Еще один — потому что у меня на полке стоят: 1) переписка Бориса Пастернака с Ольгой Фрейденберг, которую я перечитываю раз в два-три года обязательно; 2) переписка Цветаева — Рильке — Пастернак. И то, и другое полноценные, полнокровные романы. Что же до второй половины прошлого (уже) века, то телефон, конечно же, потеснил, если не вообще вытеснил письмо как жанр (а сегодня, с нашими куцыми e-mail'ами, дело обстоит совсем неважно — литературой они не пахнут. И краткость здесь если и сестра, то не таланта, а информации).
Переписка Довлатов — Ефимов, протянувшаяся через десятилетие с хвостиком, притягивает и отталкивает. Хороша и нехороша одновременно. Начну с плохого. Нехороша тем, что все-таки при ее чтении не покидает ощущение, что одна половина столь тесной компании тебя к интиму не приглашала. Что содержание переписки есть дело сугубо частное, внутреннее — и опасно, вредно для собственного достоинства читать письма, не тебе предназначенные. Чужие письма читать нельзя — заповедь, усвоенная с детства.
Но в последнее время — годы? — к концу века? — четкая грань между своим и чужим поплыла, отдельная территория чужого запретного — интимного — размылась. Еще в конце 80-х показалось бы немыслимым влезать в дом и в душу, щелкать в приоткрытую дверь фотоаппаратом. А уж раскрывать свое сердце перед корреспондентом глянцевого (или желтого) издания?! Увольте: мы душевно опрятны, всему есть предел, в чужие спальни и печенки не пускаем. И уж, само собой разумеется, не лезем.
Письмо — факт литературной жизни? Тут перекресток и раздвоение: письмо писателя писателю есть текст, — и письмо есть факт быта. Никакого литературного замысла в начале переписки, а также в ее середине и в конце не наблюдается. По само обнародование перевело ее в литературу. При этом жанр мерцает, двоится, троится: 1) письма, 2) роман, 3) энциклопедия эмигрантской жизни (см. хотя бы один только именной указатель: следуя ему, каких только деталей не накопает будущий историк русской эмиграции).
Существовал ли некий художественный умысел в письмах Довлатова — и Ефимова? Думаю, что нет. Но сама переписка во времени вобрала более чем десятилетие жизни (1978–1989), да и еще с каким внутренним сюжетом — стрессом эмиграции (см. начало), драмой обустройства (см. первую половину), драмой взаимного непонимания (см. вторую половину), драмой разрыва (конец) — и, в завершение всего, трагедией безвременной смерти Довлатова, которая возводит — за рамками переписки — все содержание книги sub specie aeternitatis. Одно дело, когда мелодия Шопена звучит в зале консерватории, другое — в крематории. А тут — один главный персонаж беспомощен, уже ничего не может сказать, ничему помешать, ничего не может откомментировать, — а другой главный персонаж действует так, как считает нужным. При этом — по-бытовому ужасен именно тот, кого уже нет (запои, намеренные обиды, измены, депрессии и тому подобная прелесть), а второй, который переписку печатает, чист и опрятен в жизни и литературе. Тут есть о чем задуматься: и недаром, как следует из предисловия издателя, «два с лишним года эта книга не могла найти своего издателя <…>. Но не напечатать такую блестящую книгу — это, по-моему, большее преступление перед читателями». Я с этим утверждением Игоря Ефимова совершенно согласна — хотя считаю, что сама книга — преступление с какого боку не посмотри: преступление, потому что преступает. Переступает через понимание того, что такое частная жизнь писателя… Чье преступление? Разумеется, Ефимова. Которому мы все, читатели и критики, должны в ножки поклониться: такого Довлатова — как писателя — мы еще не знали. Его письма, вольные, не подвергнутые специальной стилистической обработке тексты, показывают, что в свободном изложении он еще талантливее и выше себя «отделанного», очищенного. Эти письма, по-настоящему, и есть «неизвестный Довлатов». Недаром по их выходе сразу случился такой обвал рецензий.