Виктор Шкловский - Гамбургский счет: Статьи – воспоминания – эссе (1914–1933)
И тяжелые, не очень частые, вздохи разрывающихся тяжелых снарядов.
Война, наша старость, наше поражение, война и вина наша перед ней в том, что мы ей не сопротивлялись.
Это моя вина, не вина Маяковского.
Не будем идти подряд.
Марсово поле. Взрывами копают могилу для жертв революции.
Марсово поле голо.
Дом на углу Морской. В подвале «Привал комедиантов».
Там, за рекою, – дом Кшесинской, беседка без крыши.
На углу, включенный в середину, через голову всех, говорит Ленин.
Во дворце Кшесинской ванна в полу, не ванна – бассейн. Вся засыпана бумагой.
На стенах плакаты.
В подвале. Зашли случайно.
Сидели с Ларисой Рейснер. Маяковский ушел, потом прибежал обратно, на улице была замечательная весна. Весна на берегу Невы. Весна с морем. С солнцем.
– Она забыла сумочку, – сказал Владимир Владимирович.
Лариса Михайловна посмотрела на него с завистью и ответила:
– Вот вы нашли теперь в жизни сумочку, будете ее носить.
– Я ее, – ответил он без обиды, – могу в зубах носить.
Нева шла к морю. Под мостами. Ветер дул от моря. Была весна.
Владимир Владимирович, счастливый, хороший, веселый, крепкий, писал стихи.
III
Владимир Владимирович обладал замечательным свойством понимать слова, сталкивать эпитеты и возвышать жанры. Иронический романтизм, романтизм, преодолевающий иронию, держал его стихи.
Последнее его стихотворение посвящено любви, отчаянию и Млечному Пути, названному звездной Окою, и к этой космической поэзии, поэзии «Облака» идет иронический припев: «…инцидент исперчен, любовная лодка разбилась о быт».
В последнее письмо попал только припев.
Все ясно.
Знал Маяковский не очень много, если не считать живописи и поэзии.
Вещи и понятия, которыми он работал, общеизвестны.
Трудно было ему с сюжетом.
У него один сюжет – человек, передвигающийся во времени. Человек восходит на небо и сходит с неба.
Выход на небо (или полет) в поэмах «Облако в штанах» (1915г.), «Флейта-позвоночник» (1916 г.), «Человек» (1917 г.), «Война и мир» (1917 г.), «Пятый Интернационал» (1924 г.).
Люди уходят в будущее, в «Мистерии-буфф», движением, похожим на восхождение Данте из ада в рай. Переносятся в будущее, замерзая, в «Клопе». Уходят в будущее на машине времени в «Бане». Воскресают в поэме «Про это».
Главное было здесь будущее. Тоска по иному времени, тому, которое за горами, куда можно попасть.
Есть в поэме «Про это». Читайте на полях.
Век двадцатый.
Воскресить кого б?
– Маяковский вот…
Поищем ярче лица —
недостаточно поэт красив. —
Крикну я
вот с этой,
с нынешней страницы:
– Не листай страницы!
Воскреси!
Сердце мне вложи!
Крови́щу —
до последних жил.
В череп мысль вдолби!
Я свое, земное, не до́жил,
на земле
свое не долюбил.
. . . . . . . . . . .
Ваш
тридцатый век
обгонит стаи
сердце раздиравших мелочей.
Нынче недолюбленное
наверстаем
звездностью бесчисленных ночей.
Воскреси
хотя б за то,
что я
поэтом
ждал тебя,
откинул будничную чушь!
Воскреси меня
хотя б за это!
Воскреси —
свое дожить хочу!
Шла революция. В мятлевском доме была редакция «Жизнь искусства».
Николай Пунин в пенсне, похожем на монокль, и тихий, трудолюбивый, далеко видящий Давид Штеренберг. Умело пишущий картины, умело одевающийся Альтман и Осип Брик.
Старых художников, старых писателей не было. Они уехали, еще не вернулись, еще не родились.
В городе было пусто. Футуристы писали плакаты, с самонадеянностью молодой школы, верили в революцию, отождествляли себя с нею.
Александр Блок уже написал «Двенадцать». Ходил затихший. И начинал, вероятно, в последнем дневнике записывать цыганские романсы.
Цыганская песня, созданная русскими поэтами. Песня, в которой они или не написали свои имена, или смыла эти имена с себя песня. Цыганская песня о простом, элементарном, о бедном гусаре, просящемся на постой, о вечере, поле, об огоньках, о том, что светает, о туманном утре, цыганская песня лежит вокруг всей русской литературы. Медным всадником на петровском коне с улыбкой протягивает над ней руку Пушкин.
Напомню несколько романсных строк:
Вот мчится тройка удалая
В Казань дорогой столбовой,
И колокольчик, дар Валдая,
Гудет уныло под дугой.
Тройка мчится, тройка скачет,
Вьется пыль из-под копыт,
Колокольчик звонко плачет
И хохочет и визжит.
Две гитары, зазвенев,
Жалобно завыли…
С детства памятный напев,
Старый друг мой, ты ли?
Низки каменные барьеры, через ступеньки круглых лестниц приходит море в простой песне, элементарной песне о шести метрах личной жизни, и затопляет каменный город великой русской литературы.
Умирая, Блок выписывал страницу за страницей цыганские романсы из «Полного сборника романсов и песен» в исполнении Вяльцевой, Паниной и др.[133]
Я услыхал голос гитары в старых уже его стихах, спрашивал его об этом голосе.
Он знал о нем.
Голос шел своей линией, образуя фугу с великой литературой, оттуда, от Аполлона Григорьева.
Мой костер в тумане светит;
Искры гаснут на лету…
Ночью нас никто не встретит;
Мы простимся на мосту.
Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали
Лучи у наших ног в гостиной без огней.
Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали,
Как и сердца у нас за песнию твоей.
Утро туманное, утро седое,
Нивы печальные, снегом покрытые,
Нехотя вспомнишь и время былое,
Вспомнишь и лица, давно позабытые.
Ночи безумные, ночи бессонные,
Речи несвязные, взоры усталые…
Ночи, последним огнем озаренные,
Осени мертвой цветы запоздалые!
Была ты всех ярче, верней и прелестней,
Не кляни же меня, не кляни!
Мой поезд летит, как цыганская песня,
Как те невозвратные дни…
Вата снег.
Мальчишка шел по вате.
Вата в золоте —
чего уж пошловатей?!
Но такая грусть
что стой и грустью ранься!
Расплывайся в процыганенном
романсе.
Романс
Мальчик шел, в закат глаза устава.
Был закат непревзойдимо желт.
Даже снег желтел к Тверской
заставе. Ничего не видя, мальчик шел.
«Двенадцать» – «Медный всадник», но «Медный всадник» не целиком свободный от голоса гитары.
Не свободна поэма «Про это», не свободен и весь Маяковский. Тот припев, который стал голосом, который стал текстом письма.
Я слыхал цыган уже стариков, слыхал почти в первый раз.
Я тут человек посторонний, слыхал я их уже немолодым.
Стареют гитары.
Доски под струнами протерты уже почти насквозь.
Лев Толстой, мне кажется, я давно это слыхал и знал всегда, Лев Толстой любил цыганскую песню.
Любил романс «Не зови меня к разумной жизни».
Слушал романс за обедом на веранде.
Кушал свое вегетарианское.
Умный старик, знающий сезоны жизни.
И не ушедший от раскаяния.
Старик, который получал в день несколько пудов писем, не ушел от шести квадратных метров, цыганской гитары.
Маяковский ушел к революции. Он восстановил свое ремесло. Писал плакаты. Подписи под плакатами. Работал днем и ночью. Об этом вы знаете из его разговора с солнцем.
Помню, иду с ним туда, к РОСТе. Она находилась в сером здании недалеко от костела. Маяковский шел, думал.
Ему нужно было до прихода сделать сколько-то строк. И он разделил строки на дома и каждый отрезок пути делал строки.
Так работают, говорят, люди фордизованных предприятий, они работают, и мечет их вокруг станка фордизованный, движущийся стул.
В РОСТе дым висел немного выше железной трубы. Писали на полу. Писала Лиля Брик в теплом платье (из зеленой бархатной портьеры), на беличьем мехе, и делала, как делает все, с увлечением, хорошо.
Рисовал Черемных, Рита Райт писала стихи. Борис Кушнер резал трафареты. А Маяковский работал быстрее, крепче всех.
На этом он построил поэму «150 000 000».
Всего не расскажешь. О всем не вспомнишь. Играли гитары. Наиграли Сельвинского. Поэзия продолжалась.