Наталья Иванова - Скрытый сюжет: Русская литература на переходе через век
Знак особой пародийности («ключ») находится внутри первой фразы. Маканин ставит рядом два слова: «день з/к», вызывающие из памяти знаменитое название (придуманное Твардовским) повести Солженицына.
В первоначальном варианте повесть называлась «Щ-854». То есть в названии стояла гоже — буква. Не начало, но почти конец алфавита. Человек у Солженицына в названии повести был заменен буквой с номером.
В повести «Отставший» у Маканина есть автобиографический эпизод: он маркирует себя как отставшего, не успевшего в «Новый мир» времен Твардовского и Солженицына.
Сейчас — не только уверенно нагоняет, печатаясь в «Новом мире» одновременно с Солженицыным, но и — пародирует («Новый мир», правда, совсем другой журнал, чем при Твардовском. Время — другое. И контекст — тоже).
Манера и стиль повествования в «Букве "А"» нескрываемо заимствованы, взяты напрокат: «В тот августовский день з/к Афонцев за обедом обнаружил в своей миске кусок говядины. (Наткнувшись на него ложкой.) Кусок небольшой, плоский. Был нарезан с явной экономией, и все же ложка Афонцева дрогнула, сама себе не поверив». Сравним с интонацией и структурой фразы первоисточника: «В пять часов утра, как всегда, пробило подъем — молотком об рельс у штабного барака. Прерывистый звон слабо прошел сквозь стекла, намерзшие в два пальца, и скоро затих: холодно было, и надзирателю неохота было долго рукой махать».
Первая фраза (и в том и в другом случае) начинается с обозначения времени (когда), вторая — с предмета (что), третья — кончается глаголом (действие).
Маканин писатель не только талантливый, но и умный; прояснить его текст, конечно, можно (и у Немзера, и у Костырко в первых интернеткомментариях в «Журнальном зале» Инфоарта это получилось, при всей разнице оценок), но это не исчерпывает содержания. Позволено и тайную дверцу приоткрыть — автор намекает, приглашая.
Время эзопова языка кончилось, но у Маканина, им пользовавшегося, ничего не пропадает. Всякая крошка идет к обеду.
Итак, зеки выбивают на скале букву «А». Это еще один знак — в сторону теперь уже «Архипелага ГУЛАГ». Здесь использована и начальная буква знаменитого названия знаменитого текста, и то, о чем Солженицын пишет в начале своего «художественного исследования» — книгу эту создавали («высекали», «выбивали» на скале) многие бывшие заключенные, помогая автору своими воспоминаниями.
В «Одном дне Ивана Денисовича» дважды упоминается алый восход солнца, у Маканина зек «тупо и долго смотрел на алый закат». Даже ботинки Шухова, любовно им сберегавшиеся, «бликуют» в повести Маканина. Даже «говядина», с появления которой в мисках з/к начинается «Буква "А"». У Солженицына читаем: «Думаю, это б мясо к нам в лагерь сейчас привезли вместо нашей рыбки говенной, да не моя, не скребя, в котел бы ухнули, так мы бы…». Маканин и берет ситуацию — когда привезли и ухнули. «Говядинку» («мясо»… «говенной»).
Шаламов тоже оставил свой отпечаток на повести Маканина: в «Сентенции» рассказчик силился и не мог вспомнить слово — так же, как не могут вспомнить его маканинские з/к.
О «жизни» и «судьбе» — см. выше. Для Маканина, как обычно, детали менее важны, чем притчеобразная конструкция, но то, чем в душе грозит один з/к другому — ночью штырь умнику в ухо, — осуществляется в прозе Домбровского, в романе Гроссмана: «Убийца приставил к его уху, во время сна, большой гвоздь и затем сильным ударом вогнал гвоздь в его мозг». И подобных примеров (совпадений) — много.
Не то чтобы только сами тексты вызывали у Маканина желчное желание их спародировать, нет — и тексты, и их прочтение, судьба текстов во времени тоже.
Маканин ставит ироническую подсветку одновременно и текстам, и реальности (в ее прошлом и настоящем).
Текст Маканина, с одной стороны, очень литературен, с другой — резко выходит за рамки литературы.
Собственно, зачем понадобилась Маканину эта пародийность, эти вспышки, блики и эхо «лагерной» словесности?
Потому ли, что он спорит с этой литературой, показывая, что ничего в людях не изменилось, если даже у них есть шанс стать свободными?
Повесть была прочитана слишком стремительно. Андрей Немзер отозвался с раздражением: «Не страшно, а скучно». Итоговая оценка — дело вкуса, но вот сам анализ, произведенный в газетном абзаце, скудноват: повесть — «притча о свободе, что рабам не впрок». Маканин «пишет о лагере в эпоху послаблений», «у нас одна свобода — гадить» («Время новостей», 13 апреля 2000 г.). Сергей Костырко, разделяя это эмоциональное отношение к повести (скорее — неприятие ее пафоса), распространяет ее смысл и на «свободу, обретенную в России, — свободу как беспредел», подчеркивая, что Маканин не видит никакого выхода из ситуации.
Можно прочитать повесть как приговор нашей реальности, вернее, нашему тупику, — но одновременно Маканин вписывает ее в литературный контекст (то же — и в вышедшем в «Знамени» «Удавшемся рассказе о любви»).
Да, Маканин иронизирует над «нами» и над «ними», над обществом и над его пророками, над почувствовавшими послабление з/к и над «паханами», которые в видах повышения своего пошатнувшегося авторитета и выдумали «высекать Слово». Внутри захватившей мир моды подводить итоги накануне нового тысячелетия Маканин тоже подводит свой итог — обществу и литературе. Общество превратилось в биомассу, а от Слова (от литературы, языка, искусства) осталась всего одна буква…
Но, помещая свой текст в сильный литературный раствор, Маканин противоречит сам себе, ибо пародия, если ее понимать по Тынянову, а не по Арканову, не только «убивает», но и возрождает. Яростно споря с Солженицыным, Шаламовым, Гроссманом, Маканин не может их «отменить» — он подтверждает живое существование их текстов и тех смыслов, которые не изжиты и провоцируют полемику.
Искусно демонстрируя и перебирая возможности отечественного постмодернизма (постгуманизм, шизоанализ, культурфилософская тайнопись, карнавализация языка и многое другое в «маканинском меню» присутствует), Маканин берет у постмодернизма главное, структурообразующее — относительность истины, слова, иронически подсвеченного постоянно мерцающей возможностью множественных интерпретаций.
Может показаться, что я несколько отклонилась от заявленного предмета — выхода в свет новых книг о русском постмодернизме. Однако я считаю важным непосредственное сравнение теории с практикой, при котором становится очевидно, что сильный автор подрывает теоретические выкладки, а слабый в них как раз и укладывается целиком и полностью (еще и место останется). Русский постмодернизм — в том виде, в котором его честно описали исследователи, — себя почти исчерпал. Но у него впереди, несомненно, есть возможности, до которых, правда, надо дорасти, дотянуться. Могу предположить, что это уже дело следующего поколения авторов. А пока что те, с кем читатель уже хорошо знаком, используют инструментарий, часто не свой, но лежащий рядом, расширяя круг своих собственных стильных и композиционных приемов.
Очень любопытны — и в этом плане — тексты Людмилы Петрушевской: возникают все новые «гнезда», которые она разрабатывает, легко преодолевая сложившиеся жанровые и стилевые стереотипы и клише. Наши известные писатели — люди чуткие и внимательные — зорко поглядывают по сторонам, не упуская из поля зрения то, на что набрел и что довел уже до кондиционного воспроизведения постмодернист.
На самом деле, я думаю, в отличие от М. Эпштейна, что у нас постмодернизм себя еще не исчерпал, потому что состояние общества не свидетельствует об изжитости авторитаризма. Не конец, а кризис — в силу исчерпанности возможностей авторов, но не метода. И в этой кризисной ситуации то, что уже найдено и даже повторено многократно, может быть освоено в неожиданном ракурсе совсем иными писателями. Не активными постмодернистами. (Почему Маканин не постмодернист? Потому что он помещает «постмодернистский канон» внутри своего собственного и уже общую картину подсвечивает мрачной иронией, в которой обязательно звучит окончательный вывод и приговор).
И Эпштейн, и с пиететом его цитирующая и во многом дополняющая конкретикой Старопанова, по-постмодернистки не различающая тексты по их качеству, но включающая их в свою «коллекцию» по принципу «чем больше, тем лучше» (что Саша Соколов, что В. Коркия, что А. Жолковский, что В. Пеленягрэ, что Е. Радов — все одно сгодится в авоську), и даже сам Д. Пригов полагают, что в состав «литературы будущего» так или иначе войдет постмодернистский опыт. Юрий Лотман считал, что за «культурным взрывом» следует ровное плато постепенного развития. Но что же случилось у нас? После «взрыва» и развития произошло сжатие — свертывание «технологии» из-за ее отработанности и исчерпанности. Но уж технология-то была достаточно простой — см. начало статьи. Так что это не столько возможности постмодернизма исчерпались, сколько возможности авторов, «записавшихся» в эту группу. А вообще-то у постструктурализма/постмодернизма еще много задач впереди: «обретения… нелинейного художественного мышления в масштабах целых культурно-исторических эпох, овладения всеми тинами письма, совмещение в одном авторе художника и философа (историка, литературоведа, культуролога и т. д.), поисков средств для воссоздания множественности истины, моделирования вероятных миров, качественного обновления литературы, интеллектуальный уровень которой должен соответствовать…» и так далее, из «списка» пожеланий И. Старопановой будущим литераторам.