Юлий Айхенвальд - Вступление к сборнику «Силуэты русских писателей»
Проблема родины и чужбины, на нескольких примерах отмеченная выше, своими глубочайшими корнями уходит в более общую и грандиозную проблему – натуры и культуры. Именно эта последняя философская задача является средоточием тех концентров, в виде которых могла бы быть схематизирована русская художественная словесность. В психологической сути своей, в конце своих концов, родина – это природа и чужбина – это культура; родина – это стихия и чужбина – это сознание. Культурный человек будто в пути находится, он откуда-то ушел, – он покинул свою мать; а кто на груди у природы, тот у себя дома. Даже в скитаниях своих люди стихийные, первобытные, с природой в душе, цыгане, никогда не теряют ощущения, что весь мир – их собственная страна, что нигде они не чужие. Но те, кто сознанием оторвался от естества, над первичностью возвысился и отпил из отравленного кубка гамлетовской рефлексии, – те чувствуют себя в общей семье природы одинокими сиротами.
В предначертанном кругообороте бытия культура и природа несомненно встретятся я сольются в одно высшее целое. Ибо самое противопоставление природы и культуры не глубоко. Ведь природа не есть нечто готовое, однажды навсегда законченное и определенное: она становится, она делается, она развертывает великую хартию своих возможностей, – и вот ее постепенное выявление, осуществляемое сознанием, это и есть культура. Природа не факт, а процесс, а культура – его условие. Но как временная стадия в развитии мирового начала, как отдельный момент некоторой общей сущности, как этап на великом пути мироздания, отчужденность природы и культуры неизбежна и трагична. Мы вкусили от древа познания, от древа сознания, и с тех пор, одною гранью своей находясь в слепой и немудрствующей стихии, а другою пребывая на освещенных высотах разумности, мы потеряли спокойную цельность и непосредственость природного бытия. И потому на утонченном пиру культуры часто, как зов матери, как весть о земле, нашей колыбели и нашей могиле, как неумирающая элементарность, раздается голос, который от многоразличной искусственности и науки призывает на лоно естества и первоначальной простоты.
В нашей литературе этот голос слышится крайне настойчиво. Традиция Руссо привилась к ней, как нигде. И наше художественно-философское слово должно быть изучено именно в этом своем качестве и смысле.
Не большого внимания, а только упоминания стоит житейское недоверие Крылова к самодовлеющей культуре, сочинителю, водолазам науки, философу, мудрецу механики…
В «Бедной Лизе» Карамзина Лиза – олицетворение природы, Эраст – носитель культуры. Именно женщина собою воплощает естество: она более несомненна, более подлинна и первобытна, нежели мужчина. Крестьянка Лиза влечет к себе горожанина Эраста, как бессознательная представительница космической непосредственности. Но культура только вносит в природу смятение и смерть, отравляет ее живое и наивное течение. Эраст погубил бедную Лизу.
У Пушкина не то ли самое сделал и Кавказский пленник, «отступник света, друг природы»? И даже форму самоубийства избрала Черкешенка ту же, что и Лиза. Хотел сбросить с себя культуру и Алеко, но это оказалось ему не под силу, потому что он опростился лишь в быте, а не в духе, и был он не цыган, а только лжецыган, и убил он истинную цыганку Земфиру. Была воплощением русской природы, родною Снегурочкой Татьяна, – могла ли не стать горькой драмой ее встреча с культурным Онегиным? Культура, французская книжка в руках была и у Татьяны, но только, в противоположность Евгению Онегину, – гармонически слившаяся с природой. И в малиновом берете, беседуя с послом испанским, оставалась княгиня Татьяна все тою же бедной Таней. Онегин всю жизнь любил Татьяну, только ее, тосковал по ней – но в оболочке природы, в деревенской тишине, не узнал ее, своей суженой, своей невесты, прошел мимо нее – и в этом было трагическое недоразумение его судьбы. «Как он ошибся, как наказан!..»
Тот же роман, разнообразно несчастный, продолжается у Лермонтова (Печорин и Бэла) и в «Казаках» Толстого (Оленин и Марьяна). Не только культурные существа, всякие Эрасты, стремятся к простым, но и последние находятся под обаянием первых; однако они, простые женщины, или погибают, или в наитии высшей мудрости предчувствуют, как Марьяна, что блудные сыны природы, ее отщепенцы, уже не могут вернуться к ней, что их опрощение не есть простота. И Марьяна (или природа?) говорит Оленину: «Уйди, постылый!»
Припомним еще «Три пальмы» Лермонтова: высоко росли они в песчаных степях аравийской земли; но, как и человеческие женщины, они затосковали в окружающей пустынности, в одиночестве природы, – и что же? явились люди, пришла культура в виде шумного каравана, и были срублены и сожжены девственные пальмы.
«Мы иссушили ум наукою бесплодной», «бремя познания и сомнения», «гнет просвещения»: все это у Лермонтова – типичные жалобы на мысль, изнеможение от культуры; все это мы слышали уже от пушкинского Фауста:
В глубоком знаньи жизни нет, —
Я проклял знаний ложный свет!
Светом ложным, истинною тьмою считает знанье и Баратынский. Природа обижена, потому что человек стал пытать ее горнилом, весами и мерой, вдался в «суету изысканий» и, презрев чувство, доверил уму. Исчезает поэзия, и, ненужный современной промышленности и полезности, в море бросится «последний поэт», который «простодушно» начал было воспевать любовь и красоту, и «науки, им ослушной, пустоту и суету». Баратынский, сам Гамлет, может быть, именно потому, что он – Гамлет, мученик мысли, славит приметы, «дни незнанья», его апофеоз, стихийное невежество и суеверие.
Гениальными словами выразил Тютчев сущность противоречия между природой и культурой:
Невозмутимый строй во всем,
Созвучье полное в природе;
Лишь в нашей призрачной свободе
Разлад мы с нею сознаем.
Откуда, как разлад возник?
И отчего же в общем хоре
Душа не то поет, что море,
И ропщет мыслящий тростник?
Чем простодушнее человеческий тростник, чем однороднее его мысли, тем меньше у него будет разлада с космической цельностью, – и вот Сергей Аксаков, сотрудник природы; он любовно, скромно и непритязательно растворяется в зеленых волнах ее мирового моря.
Но и Тютчев, насколько более сложный и тонкий, чем Аксаков, наиболее мыслящий из мыслящих тростников, не нуждается в личном бессмертии, поступается своей индивидуальностью и, считая человеческое я только «игрой и жертвой жизни частной», призывает каждую особь ринуться в животворный океан вечно юной и божественно безличной природы.
Всецело в ней пребывает Кольцов. И даже он сравнивает личность, т. е. то, что сознательно, культурно, с природой, с лесом: Пушкин в его глазах – целая стихия; мощь индивидуальная неотделима от мощи зеленой. Лес, существо коллективное, эта огромная держава деревьев, буйная роскошь листьев и трав, убежище тьмы тварей, подобен одному отдельному человеку, и отдельный человек подобен ему. Кольцов – в природе. А когда его позвала культура, то на нее отозвался в нем уже не поэт: его «Думы», создание мысли, от земли оторвавшейся, к образованности прикоснувшейся, очень слабы. Он хорош, он является самим собою лишь тогда, когда в нем царит, пока еще не разрушенное культурой, великое «заодно» стихии и сознания, личности и природы:
Заодно с весной
Пробуждаются
Их заветные,
Думы мирные.
Такой прекрасный и трогательный, из личной биографии поэта выросший образ матери у Некрасова в своем естественном усилении символически и гармонически разрастается до грандиозных очертаний Матери-природы, Матери-земли. «Ах, уйдите, уйдите со мной в тишину деревенского поля!» – рвется глубоко искренний вопль из души Некрасова.
От страшного приближения Достоевского блекнет зеленая природа, и его городские герои больны от культурности, от преизбытка сознания, от одержимости неустанной мыслью. За чрезмерное развитие индивидуальности, сознания, совести надо платить безумием. Природа, в общем, не сходит с ума: это – грустная привилегия культуры, Гамлета, которому только кажется, что он играет в сумасшествие: он действительно сумасшедший.
Если Гаршин, несмотря на такую причастность к больной стихии Достоевского, несмотря на обилие безумствования, крови, мучительной рефлексии, все-таки проникнут светлой мягкостью и покоем, является Гамлетом сердца, а не мысли, и типичный убийца у него – Авель убивающий, а не Каин, то не потому ли это, что, в противоположность Достоевскому, он – не только гуманист, но и натуралист, и работой совести, нравственной культурой, не заглушил в себе природы?
Печальная нецелостность Тургенева – в том, что привычка культуры не стала его второй природой. Культура его – новая, она блестит на нем, видна издали; он потому не европеец, что бросается в глаза его европеизм. С другой стороны, не чувствуется в Тургеневе натура, нет стихийной глубины, святой простоты, и для него природа – только пейзаж; он отожествляет ее с картиной, он ни в каком отношении не идет в ее сокровенные обители.